Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
зные инженеры, а перемрем мы,
старики, - кто же народу сапоги тачать, штаны шить, лошадей ковать будет?
И у меня так же: никого не заманю в кузню, всяк от кузнечного дыму лытает,
как черт от ладана. Пришлось вот этого Ванятку брать. Способный он,
чертенок, а сколько тиранства я от него терплю - нет числа! То он в чужой
сад летом заберется, а я за него в ответе, то бросит кузню и увеется
пескарей на удочку ловить, то ишо что-нибудь придумает, окончательно ни к
чему не пригодное. Родная тетка его, у какой он проживает, с ним не
справляется, вот и приходится мне его тиранства переносить и терпеть.
Только и могу его выругать, а бить сиротку у меня рука не подымается. Вот
оно какое дело, парень. Трудное это дело - чужих детей учить и особенно
сиротков. Но за свою жизнь я их штук десять настоящими ковалями
окончательно сделал, и теперь и в Тубянском, и в Войсковом, и в других
хуторах моей выучки ковали по кузницам орудуют, а один даже в Ростове на
заводе работает и знаешь: абы кого туда не примут на работу. Тем и горжусь
я, что хучь и помру, а наследников моему умению не один десяток на белом
свете останется. Так я рассуждаю?
- Давай рассуждать о деле. Какие еще непорядки в моей работе ты
находишь?
- Непорядок у тебя один: ты только на собраниях председатель, а в
будничной работе - Островнов. Отсюда и все лихо. Я так понимаю, что с
весны тебе надо было пожить с пахарями, преподать им пример, как надо в
общем хозяйстве работать, да и самому научиться пахать, это дело для
председателя колхоза невредное. Но вот зачем ты теперь там огинаешься, в
поле, я окончательно в толк не возьму. Неужели на заводе, на каком ты
работал, директор по целым дням за токарным станком стоит? Что-то мне не
верится!
Шалый долго рассказывал о неполадках в колхозе, о том, что оставалось
невидимым для Давыдова, что тщательно скрывалось от него стараниями Якова
Лукича, счетовода и кладовщика. Но все в рассказе сводилось к тому, что
головою во всех темных делах с самого начала образования колхоза был и до
нынешних дней остается тихий с виду Яков Лукич.
- Почему же ты ни разу на собрании не выступил? Неужели тебе не дорого
колхозное дело? А еще говоришь: "Я - протарьят!" Какой же ты к черту
пролетариат, если только в кулак шепчешь, а на собрании тебя с фонарем
надо разыскивать?
Шалый нагнул голову, долго молчал, вертел сорванную травинку, и так
странно выглядела она - хрупкая и невесомая - в его огромных, черных,
почти негнущихся пальцах, что Давыдов невольно улыбнулся. А Шалый
внимательно разглядывая что-то у себя под ногами, как будто от этого
разглядывания зависел его ответ. После долгого молчания он спросил:
- Весною ты говорил на собрании, чтобы Атаманчукова исключили из
колхоза?
- Ставил я такой вопрос. Ну и что?
- Исключили его?
- Нет. А жаль, надо было исключить.
- Жаль-то жаль, да не в жалости дело...
- В чем же?
- А ты вспомни, кто выступал против этого. Не помнишь? Так я тебе
напомню: и Островное, и Афонька-кладовщик, и Люшня, и ишо человек
двадцать. Они-то и завалили на собрании твой добрый совет, повернули народ
против тебя. Стало быть, Островнов не один орудует. Тебе это понятно?
- Дальше.
- Можно и дальше. Так чего же ты спрашиваешь, почему я не выступаю на
собраниях? Я выступлю раз, другой, а третий раз и выступить не успею:
стукнут меня в этой же кузнице и тем же куском железа, какой я недавно на
огне грел и в руках пестовал - вот и кончились мои выступления. Нет,
парень, устарел я выступать, выступайте уж вы одни, а я ишо хочу понюхать,
как в кузне окалина пахнет.
- Ты, отец, что-то преувеличиваешь опасность, факт! - неуверенно сказал
Давыдов, еще целиком находясь под впечатлением только что рассказанного
кузнецом.
Но тот внимательно посмотрел на Давыдова черными, навыкате глазами,
насмешливо сощурился:
- По-стариковски, сослепу, может, я и преувеличиваю, как ты говоришь,
ну, а ты, парень, вовсе эти ихние опасности не зришь. Молодая суета тебя
окончательно затемнила. Это я тебе окончательно говорю.
Давыдов промолчал. Теперь пришла его очередь призадуматься, и он
задумался надолго, и уже не Шалый, а он вертел в руках, но только не
травинку, а поднятый им ржавый шурупчик... Многим свойственна эта
необъяснимая потребность в минуты раздумья вертеть или теребить в руках
какой-нибудь первый попавшийся на глаза предмет...
Солнце давно уже перевалило за полдень. Тени переместились, и горячие
солнечные лучи, падающие в отвес, жарко палили покрытую дерном, осевшую и
поросшую бурьяном крышу кузницы, стоявшие неподалеку косилки, запыленную
возле дороги траву. Над Гремячим Логом стояла глухая полуденная тишина.
Ставни в домах закрыты; на улицах безлюдно; даже телята, с утра праздно
скитавшиеся по проулкам, скочевали к речке, попрятались в густой тени
белотала и верб. А Давыдов и Шалый все еще сидели на солнцепеке.
- Пойдем в кухню, в холодок, а то я к такому солнцу непривычный, -
вытирая пот с лица и лысины, не выдержав жары, сказал Шалый. - Старый
кузнец - все одно как старая барыня: не любители они солнышка, всю свою
живуху в холодке - всяк по-своему - прохлаждаются...
Они перешли в тень, присели на теплую землю с северной стороны кузницы.
Вплотную придвинувшись к Давыдову, Шалый загудел, как шмель, запутавшийся
в повители:
- Хопрова с бабой убили? Убили. А за что убили? По пьяной лавочке? Нет,
то-то, парень, и оно... Нечисто тут дело. Человека ни с того ни с сего
убивать не станут. А я так глупым стариковским умом рассуждаю: ежели б он
не угодил Советской власти - его бы заарестовали и убили по приговору, не
втихаря, а уж ежели его убили втихаря, воровски, ночью, да ишо с женой, то
не угодил он врагам Советской власти, иначе и быть не может! А зачем бабу
его убили, спрошу я тебя? Да затем, чтобы она этих убивцев властям не
выдала, она их в лицо знала. А мертвые не говорят, с ними спокойнее,
парень... Иначе и быть не может, это я тебе окончательно говорю.
- Положим, обо всем этом и без тебя мы знаем, догадываемся, но вот кто
убил - этого фактически никто не знает. - Давыдов помолчал и сделал
лукавый ход, добавил: - И никто никогда не узнает!
Шалый будто и не слыхал его последних слов. Он сжал в горсти густо
побеленную сединой бороду, широко улыбнулся:
- До чего же приятно тут, в холодке. У меня в старое время был такой
случай, парень. Как-то перед покосом хлебов ошиновал я богатому
тавричанину четыре хода. Приехал он хода забирать, как зараз помню, на
буднях, в постный день, то ли в среду, то ли в пятницу. Расплатился со
мной, похвалил мою работу и поставил магарыч, работников своих, какие
лошадей под хода пригнали, позвал. Выпили. Потом я поставил. И эту выпили.
Богатенький он был хохол, но, на редкость, из богатеньких, хорошей души
человек. И вот вздумалось ему, парень, загулять. А у меня работ, самая
горячая пора, до черта всяких заказов. Я ему и говорю: "Ты, Трофим
Денисович, пей с работниками продолжай, а меня уволь, парень, не могу,
работы много". Он на это согласился. Они продолжают водочкой заниматься, а
я пошел в кузню. В голове у меня гул, но на ногах держусь твердо и в руках
твердость есть, а между прочим, парень, я все-таки окончательно пьяный. На
этот грех, подъезжает к кузне тройка с бубенцами. Выхожу. В легком
плетеном тарантасе сидит под зонтом известный на всю нашу округу помещик
Селиванов, гордец ужаснейший и сука, каких свет не видывал... Кучер его -
белый, как стенка, руки трясутся - отстегивает постромки у левой
пристяжной. Недоглядел он, и пристяжная расковалась в дороге. Вот ему этот
барин и вкалывает: "И такой, дескать, ты и сякой, и уволю тебя с
должности, и в тюрьму посажу, через тебя я к поезду могу опоздать", - и
все такое прочее. Но у нас, на Дону, парень, при царизмах казаки перед
помещиками спину не особенно гнули. Так что и этот Селиванов: мне бы раз
плюнуть да растереть, хотя он и самый богатый помещик. Вот вышел я,
веселый от водки, стою возле двери, слушаю, как он кучера на все корки
отчитывает. А меня зло, парень, разбирает окончательно до горячего. Увидел
меня Селиванов и шумит мне: "Эй, кузнец, иди-ка сюда!" Хотел я сказать
ему: "Тебе надо - ты и иди", - но надумал другое: иду к нему, улыбаюсь,
как родному, подошел к тарантасу, протягиваю руку, говорю: "Здорово,
браток! Как живешь-можешь?" У него от удивления золотые очки с носа упали;
ежели бы не были они привязанные на черном шнурке, непременно разбились
бы! Надевает он обратно на нос эти очки, а я руку держу протянутую, а она
у меня черная, как сажа, грязнее грязи. А он будто и не видит мою руку,
сморщился весь, как горького хватил, и через зубы этак процеживает: "Ты
что, пьяный? Куда ты свою лапу протягиваешь, немытое рыло?" - "Как же,
говорю, не знаю, очень даже знаю, кто ты таков! Мы же с тобой, говорю, как
родные братья: ты от солнца под зонтом хоронишься, а я - в кузне, под
земляной крышей; в будний день я выпимши, ты это верно приметил, но и ты,
должно быть, не только по воскресеньям, как рабочий люд, пьешь: носик-то у
тебя с красниной... Выходит, что обое мы с тобой дворянского роду, не как
иные прочие. Ну, а ежели ты гребуешь мне руку подать, потому что у тебя
она белая, а у меня черная, так это уж зависящее от твоей совести. Помрем,
и обое с тобой одинаково побелеем".
Молчит Селиванов, только губами жует да с личика меняется. "Тебе что,
спрашиваю, лошадку подковать? Это мы живо спроворим. А кучера-то зря
ругаешь. Он у тебя, видать, бессловесный. Ты лучше меня выругай. Пойдем с
тобой, браток, в кузницу, двери поплотнее притворим, а ты попробуй меня
там выругать. Люблю я рисковых людей".
Молчит Селиванов, а с личика все больше меняется то в одну сторону, то
в другую. То беленький станет, то красненький, - но молчит. Подковал я его
пристяжную, подхожу к тарантасу. Он будто и не видит меня, протягивает
кучеру серебряный рублевик и говорит: "Отдай этому хаму". Взял я от кучера
рублевик и кинул в тарантас Селиванову под ноги, а сам улыбаюсь, будто от
удивления, и говорю: "Что ты, браток, да разве с родни берут деньги за
такую малость? Жертвую тебе на бедность, заезжай в кабак, выпей за мое
здоровье!" Тут мой помещик стал и не беленький и не красненький, а
какой-то синенький; визжит тонким голоском на меня: "За твое здоровье...
Чтоб ты сдох, подлец, хам, сицилист, так твою и разэтак! Станичному
атаману буду жаловаться! В тюрьме сгною!"
Давыдов так оглушительно расхохотался, что с крыши кузницы в испуге
сорвалась стайка воробьев. Посмеиваясь в бороду, Шалый стал сворачивать
папироску.
- Значит, не поладили с "братом"? - еле выговаривая слова, спросил
Давыдов.
- Не поладили.
- А деньги? Выкинул он из тарантаса?
- Я бы ему выкинул... Укатил со своей рублевкой. Тут не в деньгах,
парень, дело...
- А в чем же?
Давыдов смеялся так молодо и заразительно, что и Шалый развеселился.
Он, похохатывая, махнул рукой:
- Опростоволосился я малость...
- Говори же, Сидорович. Чего тянешь? - Давыдов в упор смотрел на Шалого
мокрыми от слез глазами.
А тот только рукою отмахивался и, широко раскрыв забородатевшую пасть,
смеялся гулким, грохочущим смехом.
- Да ну же, рассказывай, не томи! - молил Давыдов, забывший в этот миг
о недавнем серьезном разговоре и целиком отдавшийся минутному
самозабвенному приступу веселья.
- Да что там говорить... да чего уж там! Он, видишь, парень, и хамом
меня обзывал, и негодяем, и по-всякому, а под конец даже вовсе
захлебнулся, ажник ножками по днищу тарантаса застукал и шумит: "Сицилист,
такой-сякой! В тюрьму засажу!" А в те поры я не знал, что такое
сицилист... Революцию - это знал, что она означает, а "сицилист" - не
знал, и подумал я тогда, что это самое что ни на есть подсердечное,
тяжелое ругательство... В ответ ему говорю: "Сам ты сицилист, сукин сын, и
езжай отсюда, пока я тебя не изватлал!"
Новый приступ хохота уложил Давыдова навзничь. Шалый дал ему высмеяться
вдоволь, закончил:
- А через сутки меня за приводом - к станичному атаману. Расспросил он
меня, как было дело, посмеялся вроде тебя и отпустил без высидки при
станичном правлении. Он сам из бедненькой семьи офицерик был, ну, ему и
лестно было, что простой коваль богатого помещика мог так оконфузить.
Только перед тем как выпроводить меня, сказал: "Ты, казачок, аккуратней
будь, язык не дюже вываливай, а то зараз время такое, что нынче ты куешь,
а завтра тебя подкуют на все четыре, чтобы до самой Сибири по этапу шел,
не осклизался. Понятно тебе?" - "Понятно, говорю, ваше высокоблагородие",
- "Ну, ступай, и чтоб духу твоего тут не было. А Селиванову я сообщу, что
семь шкур с тебя спустил". Так вот, парень, какие дела были-то...
Давыдов поднялся, чтобы распрощаться с разговорчивым кузнецом, но тот
потянул его за рукав рубахи, снова усадил рядом с собой и неожиданно
спросил:
- Так, говоришь, сроду не узнают, кто Хопровых побил? Тут, парень, твоя
ошибка. Узнают. Окончательно узнают, дай только время.
Как видно, что-то знал старик, и Давыдов решил идти в открытую.
- А ты кого грешишь, Сидорович? - прямо спросил он, испытующе глядя в
черные с красноватыми белками, воловьи глаза Шалого.
Тот бегло взглянул на него, уклончиво ответил:
- Тут, парень, очень даже просто можно ошибиться...
- Ну, а все-таки?
Уже не колеблясь. Шалый положил руку на колено Давыдова, сказал:
- Вот что, подручный, уговор дороже денег: на меня не ссылаться в
случае чего. Согласный?
- Согласен.
- Так вот, и тут дело не обошлось без Лукича. Это я тебе окончательно
говорю.
- Ну, бра-а-ат... - разочарованно протянул Давыдов.
- Я Селиванову был "братом", а тебе в отцы гожусь, - с досадой
проговорил Шалый. - Я же тебе не говорю, что сам Яков Лукич порубил
Хопровых, а говорю, что без него тут не обошлось, ты это, парень, понимать
должон, ежели тебя бог разумом не обидел.
- А доказательства?
- А ты что, в следователи определился? - шутливо спросил Шалый.
- Раз уж зашел разговор, ты, Сидорович, не отшучивайся, а выкладывай
все как есть. В прятки нам играть нечего.
- Плохой из тебя, парень, следователь, - убежденно заявил Шалый. - Ты
только не спеши, родимец тебя возьми, и я тебе все выложу, выложу
окончательно, а ты успевай только глаза протирать... Ты вот ни к селу ни к
городу с Лушкой связался, а на черта она тебя нужна? Лучше этой хлюстанки
ты бабы не мог найти?
- Ну; это не твое дело, - отрезал Давыдов.
- Нет, парень, это не только мое дело, но и всего колхоза.
- Это еще почему?
- А потому, что ты связался с этой сукой семитаборной и хужее работать
стал. Куриная слепота на тебя напала... А ты говоришь - не мое дело. Это,
парень, не твоя беда, а наша общая, колхозная. Ты, небось, думаешь, что
ваши шашни с Лушкой шиты-крыты, а про вас в хуторе все до ниточки знают.
Вот и мы, старики, соберемся иной раз и маракуем промеж себя: как бы тебя
от этой Лушки, лихоманка ее затряси, отлучить? А почему? Да потому, что
такие бабы, как Лушка, мужчинов не на работу толкают, а от работы таскают,
вот мы и беспокоимся за тебя... Парень ты хороший, смирный, непьющий,
одним словом - не дюже лихой, а она, кусок стервы, тем и воспользовалась:
села на тебя верхи и погоняет. Да ты сам знаешь, парень, чем она тебя
погоняет да ишо и гордится перед народом: "Вот, мол, я каких объезживаю!"
Эх, Давыдов, Давыдов, не ту бабу ты нашел... Как-то мы, старики, сидели в
воскресенье у Бесхлебнова на завалинке, а ты мимо шел, дед Бесхлебнов
поглядел тебе вслед и говорит: "Надо бы нашего Давыдова на весах взважить
- сколько он до Лушки тянул и сколько зараз. Считай, добрую половину веса
она с него спустила, просеяла, как сквозь сито. Непорядок это, старики: ей
- отсевная мука, а нам - отруби..." Веришь, парень мне от этих слов стыдно
за тебя стало! Как хочешь, а стыдно. Будь ты у меня в кузне подручным,
никто из хуторных и "ох" бы не сказал, но ведь ты же всему нашему
хозяйству голова... А голова - великое дело, парень. Недаром в старину,
когда казаков на сходах за провинку секли, была такая поговорка: "Пущай...
будет красная, была бы голова ясная". А вот голова-то у нас в колхозе и не
дюже ясная, трошки мазанная. Потерлась эта голова возле Лушки и деготьком
вымазалась. Да найди ты какую-нибудь стоящую девку или, скажем, вдову,
никто тебе и слова не сказал бы, а ты... Эх, Давыдов, Давыдов, залепило
тебе глаза! И я так думаю, что не от Лушкиной любви ты с тела спал, а от
совести, совесть тебя убивает, это я окончательно говорю.
Давыдов смотрел на пролегшую мимо кузницы дорогу, на воробьев,
купавшихся в пыли. Лицо его крыла заметная бледность, на шелушащихся
скулах выступили синеватые пятна.
- Ну, кончай базар! - невнятно сказал он и повернулся к Шалому. - Без
тебя тошно старик!
- А оно, когда с похмелья стошнит, человеку легче становится, - как бы
вскользь сказал Шалый.
Несколько оправившись от смущения и неловкости, Давыдов сухо заговорил:
- Ты мне давай доказательства, что Островнов - участник. Без
доказательств и фактов это похоже на клевету. Обидел тебя Островнов, а ты
на него и капаешь, факт! Ну, какие у тебя доказательства? Говори!
- Болтаешь ты, парень, глупости, - сурово ответил Шалый. - Какая у меня
может быть обида на Лукича? За трудодни? Так я своего все одно не упущу, я
свое получу. А доказательствов у меня нету, под кроватью у Хопровых я не
лежал, когда его бабу, а мою куму убивали-казнили.
Старик прислушался к шороху за стеной и неожиданно легко поднял с земли
свое могучее, коренастое тело. С минуту он стоял, чутко прислушиваясь,
потом ленивым движением снял через голову грязный кожаный фартук, сказал:
- Вот что, парень, пойдем-ка ко мне, холодненького молочка по кружке
выпьем да там, в прохладе, и закончим наш разговор. Секретно скажу тебе...
- Он наклонился к Давыдову. Гулкий шепот его, вероятно, был слышен в
ближайших дворах хутора: - Этот чертенок мой не иначе подслушивает... Он
всякой дыре гвоздь и поговорить с человеком сроду не даст, так свои уши и
наставляет. Господи боже мой, сколько разного тиранства от него принимаю -
нет числа. И неслух-то он, и лентяй и баловен без конца-краю, а к
кузнецкому делу способный, то есть, окончательно! За что ни ухватится,
чертенок, - все сделает! К тому же сиротка. Через это и терплю все его
тиранства, хочу из него человека сделать, чтобы моему умению наследник
был.
Шалый прошел в кузницу, бросил фартук на черный от копоти верстак,
коротко сказал Давыдову: "Пошли!" - и зашагал к дому.
Давыдову хотелось бы поскорее остаться одному, чтобы поразмыслить обо
всем, что услышал от Шалого, но разговор, касающийся убийства Хопровых, не
был закончен, и он пошел следом за развалисто, медвежковато шагавшим
кузнецом.
Молчать всю дорогу Давыдов почел неудобным, потому и спросил:
- Какая у тебя семья, Сидорович?
- Я да моя глухая старуха, вот и вся семья.
- Детей не было?
- Смолоду было двое, но не прижились на этом свете, померли. А третьего
баба мертвенького родила и с той поры перестала носить. Молодая была,
здоровая, а вот что-то заклинило ей, заколодило, и - шабаш! Что мы только
не делали, как ни старались, а все без толку. Баба в те годы пешком в Киев
ходила, в лавру, д