Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
тога, были сенаторские: с красной каймой. Нашарил
наконец плоскую коробочку микропроектора, расправил ремешок и медленно,
словно камень, повесил на грудь. Действительно, кто тянул его за язык? На
кой ляд понадобилось ему звать на эту панихиду Абоянцева?
- Я, собственно говоря, ничего не хотел демонстрировать. Демонстрация -
это не то слово. Не демонстрация. Реквием. По тому художнику, которого
вчера... Одним словом, не спрашивайте ни о чем, Салтан, и смотрите. Этот
реквием - не музыка.
Но это все-таки была музыка. Вернее - и музыка тоже. Абоянцев услышал
ее не сразу, поначалу он только следил за возникновением каких-то странных,
ни на что не похожих и главное - никогда не виденных им картин. Он не знал
этого художника, не мог даже приблизительно угадать век и страну. Может
быть, это был и вовсе не землянин? Но нет, на картинах была Земля, но только
сказочная, словно снящаяся... И безлюдная. Может быть, щемящая печаль
удивительных этих картин и крылась в обесчеловеченности мира, сотканного не
столько из материи, сколько из осязаемого, весомого света; а может, Гамалей
выбирал по памяти только те полотна, на которых сумеречными вереницами
змеились похоронные процессии одинаково безутешных людей и кипарисов, где
черные крылья не то траурных знамен, не то падающих ниц деревьев казались
иллюстрацией к исступленным строкам Лорки, где цепкий мышастый демон
угнездился в расщелине между готовыми беззвучно рухнуть зиккуратами, где
бессильные помочь теплые женские руки баюкали невидимых рыбаков вместе с их
игрушечными лодчонками, и на дне морском сохранявшими трогательную стойкость
неопущенных, словно флаг, парусов... Музыка родилась незаметно, и смена
картин не прерывала ее звучания, а наоборот, неразрывно переплеталась с ее
ритмом - взлеты трассирующих ночных огней, слагающихся в знак зодиака,
змеящееся ниспадение жертвенного дыма, нежное тремоло одуванчика и свистящий
полет царственного ужа...
И вдруг - вечерняя, удивительно реальная долина. Она не принадлежала,
не могла принадлежать всему этому миру грез, но музыка продолжала звучать,
властно и безошибочно признавая своими и стылую синь заречного леса, и
красноватые плеши обнаженной земли, и убогие рукотворные квадратики
зеленеющего жнивья.
- Что это? - невольно вырвалось у Абоянцева.
- А это, собственно, и есть Райгардас.
- Не понял, - сказал начальник экспедиции начальническим тоном.
- Это - город, опустившийся под землю. Не видите?
Абоянцев ничего не сказал, но его "не вижу" повисло в воздухе гораздо
реальнее, чем сам Райгардас.
- М-да, - Гамалей вздохнул. - Тогда вы - первый.
- Не понял, - еще раз повторил Абоянцев, агрессивно выставляя вперед
свою бороденку.
- Видите ли, в этой картине каждый видит свой город. Свой собственный
Райгардас. Ничто не может исчезнуть бесследно, ибо над этим местом будет
всегда мерещиться нечто... Образ какой-то. Вы первый, кто не увидел ничего.
Абоянцев медленно опускал голову, пока лопаточка бороды не легла на
домотканое рядно его рубахи. Раскосые татарские глаза его сузились еще
больше, затененные бесчисленными старческими морщинками, и было видно, что
изо всех сил он старается не допустить Гамалея в неодолимую грусть своих
мыслей.
Но Гамалей был неисправим.
- Ага, - изрек он громогласно, со вкусом. - Увидали, слава те, господи,
как говорит порой наша Макася.
- Как вы безжалостны, Ян, - совершенно ровным голосом, не позволяя себе
ни горечи, ни досады, проговорил Абоянцев. - Вы, как мальчишка, даже не
представляете себе, насколько страшно иногда понять, что каждый человек -
это маленький... как его?
- Райгардас, - ошеломленно подсказал Гамалей. Не ждал он такого
откровения.
- Я припоминаю, вы рассказывали как-то, что этот город опустился под
землю под звон колоколов, в пасхальную ночь... Мы, пожилые люди, как-то
свыкаемся с этой собственной пасхальной ночью. Перебарываем мысль о ней.
Каждый справляется с этим в одиночку, и я не слышал, чтобы об этом говорили.
Каждый справляется с этим... Но иногда какой-нибудь юнец - а вы мне сейчас
представляетесь сущим юнцом, вы уж простите мне, Ян, - бьет вот так,
неожиданно... И тогда захлебываешься. И несколько секунд необходимо, чтобы
перевести дыхание. А на тебя еще глазеют.
- Простите меня, Салтан. - Гамалей и вправду чувствовал себя
зарвавшимся мальчишкой, и этот возврат к юности отнюдь не переполнял его
восторгом. - Я действительно думал о другом. Я тоже вижу свой Райгардас. Но
это... наш Колизей. Мы ведь тоже уйдем отсюда, уйдем рано или поздно, и
расчистим это место, и засеем кемитской травой. И достаточно будет смениться
двум поколениям, как каждый из кемитов будет видеть над этим лугом свой
собственный Райгардас, и он все менее и менее будет похож на настоящий.
- И это тоже, Ян. Может быть, я проживу еще долго, но другого Колизея,
или, если вам угодно, Райгардаса, у меня уже не будет. Я ведь тоже унесу на
Землю образ, воспоминание. В сущности, мы уже сделали свое дело - мы
передали кемитам тот объем информации, который когда-нибудь нарушит их
социостазис. Мы сделали свое дело.
- Воздействие должно быть минимальным, - невесело процитировал Гамалей.
- Это всего лишь первый пункт первого параграфа, к нам не применимый.
Память - это чудовищно огромное воздействие. Только никто об этом не говорит
вслух. Во избежание дискуссий с Большой Землей. Но и там это понимают. Мы
оставим Та-Кемту неистребимый, неиспепелимый образ нашего... я чуть было не
сказал - моего Райгардаса.
Гамалей тем временем подошел к балюстраде и, опершись на широкие
перила, принялся рассеянно глядеть вниз. Утром прошел нечастый здешний
дождичек, и теперь, когда солнце наконец приблизилось к зениту и заполнило
своим жаром все пространство, ограниченное стеной, стало душно, как в
оранжерее. Хорошо видимый пар подымался снизу, и в этом пару разморенные
биологи сновали от птичника к сараям и обратно, в безнадежном стремлении
хоть чему-нибудь научить упрямых кемитов. И каждый, наверное, вот так же,
как старик Салтан, думал: мой Та-Кемт, мой Колизей. МОЙ.
А ведь по сути к рождению Колизея непосредственное отношение имел один
Гамалей. Тогда в проектной группе, кроме него, значился и Петя Сунгуров,
космический врач, поседевший на злополучном "Щелкунчике", и механик-водитель
Краузе, уже двадцать лет как ушедший из космоса и задумавший было туда
вернуться, и педант Кокоро, наследственный лингвист, и радиобог Кантемир...
Пока проект утрясали да обсасывали, они все как-то позволили себя вытеснить
- в группе Колизея начала стремительно плодиться перспективная молодежь. Что
же, это справедливо, когда контакт рассчитывается на десятки лет. Но
справедливости этой ради можно было бы Гамалея, непосредственно "рожавшего"
Колизей, сделать начальником экспедиции.
Но вот тут-то и решили обойтись без риска - нежданно-негаданно
утвердили Абоянцева. Он-де "гений осторожности".
То-то юная пылкость и зрелая предусмотрительность прямо-таки раздирают
атмосферу их дымчатого колодца, аки рак и щука. И никто этого не чувствует
острее, нежели Гамалей, ибо он не стар и не млад, не медлителен и не
порывист, и с позиции этой золотой середины, как с дубового пня, видит все,
что творится на их разогретом, дымящемся пятачке, с какой-то спокойной,
вдумчивой обостренностью.
Вот и сегодня он всем нутром чувствовал, что родства душ не получится,
и поэтому заставил себя оттолкнуться от перил и проговорить подчеркнуто
деловым тоном:
- Однако, Салтан Абдикович, мои грядки меня ждут. Прополка.
- А, - сказал Абоянцев, махнув сухонькой ладошкой, - какая там
прополка, голубчик! Сегодня же все будут целый день валять дурака,
поглядывая на солнышко. У всех на уме одно: завтра! Как будто завтра
начнется новая жизнь...
Молодец, старик, унюхал! И все-таки надо идти.
- Да и вы меня совсем заморочили со своими картинками, голубчик, -
продолжал Абоянцев с деланной ворчливостью. - Как будто бы ничего особенного
- облака там, травка, берега отнюдь не кисельные... А все внутри
переворачивает. Не искусствоведческая терминология, правда? Но я думаю,
искусствоведы с этим мастером тоже намучились. Он ведь ни в какие ворота не
лезет. И знаете, какое ощущение у меня? Что это не ЕГО манера рисовать, а
так принято в том мире, который он видит и пишет...
"Ай да старик! - подумал Гамалей. - Ай да мудрец". И не удержался от
маленькой провокации:
- Но ведь в этом мире он одинок... Мир-то безлюден. Тени, призраки,
мифические да сказочные фигуры - и ни одного человека... почти.
- Да? - почему-то не поверил Абоянцев. - А ну-ка, покажите еще. Да не
переживайте, завтра, посмотрите, на всех нахлынет такой энтузиазм - всю
работу наверстаете. Давайте, давайте.
И Гамалей дал. Жертвенный огонь, заключенный в самом сердце мира,
сменял восстающую из ночных васильков Деву; царственный полет изумрудного
ужа опережал круговорот новорожденной Галактики, и лиловато-серая череда
отпущенных судьбою дней змеилась от теплых холмов родной земли, так легко
покидаемых в юности, до снежных недосягаемых вершин, так и остающихся
впереди в смертный, последний, час, когда только идти бы да идти, и, как в
детстве, манит дорога, и, как в юности, две звезды, две любви сияют над
головой - первая и последняя...
- Это - все? - придирчиво спросил Абоянцев.
Конечно, это было не все. Далеко не все. Даже не все самое любимое.
- Нет, естественно, - ворчливо отозвался Гамалей. - Я выбираю по
настроению.
Настроение у него было не из лучших. Во-первых, вчерашнее зрелище
вообще никогда не забудется, такое уж на всю жизнь, как неизбывный ночной
кошмар. А во-вторых, попытка устроить себе светлый реквием тоже не удалась,
и тут уж он целиком и полностью был виноват сам. Смотреть старые, любимые с
детства картины надо было в одиночку. Или уж с кем-то другим, но только не с
Салтаном. Странный человек этот Салтан: все время ждешь от него какой-то
старческой нелепости, неуместной сухости, неприятия того, что тебе издавна
дорого. Ждешь, а он, как на грех, все понимает правильно, и угадывает твои
мысли, и становится более чутким, чем ты сам, - и все это раздражает больше,
чем обыкновенная неконтактность или внутренняя черствость.
Ну а с кем все-таки ты хотел бы сейчас стоять перед этими картинами,
перед их светлой сказочной чередой?
Он знал, с кем. Только не признавался даже себе самому. Ах, как нелепо,
неожиданно выходит все в жизни...
- Скажите, Ян, а у вас есть какое-то объяснение этой м-м...
обесчеловеченности такого м-м... вполне привлекательного мира?
- Этот вполне привлекательный мир слишком хорош для человека, - с
подчеркнутой сухостью проговорил Гамалей, - он для того и создан таким, этот
мир, чтобы показать людям, какого совершенства нужно достигнуть, чтобы
получить право войти в него.
Гамалей ожидал, что Абоянцев хоть тут попытается возразить ему, но тот
только кивал - вернее, монотонно покачивал головой, как тибетский божок.
- Святая простота утопистов всех времен, - тихонько, как бы про себя,
отозвался старый ученый, - до чего же она наивна, и до чего она
притягательна! Нарисовать совершенный мир и непоколебимо верить в то, что
люди потянутся к нему, как...
Он запнулся, подыскивая не слишком банальное сравнение.
"Ладно, - подумал Гамалей. - Ладно. Отдадим ему и самое любимое. Все
равно он уже до всего сам допер. Могучий старик! Отдадим ему и "Сказку
королевны" - все равно лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать".
- Вот так, - сказал он, нажимая привычную комбинацию цифр.
И тотчас же на экране возникла вершина солнечной горы, где в теплом
безветрии затаилось туманное, чуть мерцающее Неведомое, прикинувшееся
огромным одуванчиком. И, такое же слабое и беззащитное, как сам одуванчик,
тянуло к нему ручонки несмышленое человеческое дитя, и было бы нестерпимо
страшно за них обоих, если бы неусыпно и зорко не хранила бы их под своим
исполинским крылом такая недобрая на первый взгляд страж-птица.
- М-да, - задумчиво проговорил Абоянцев, - но и это не человек. Это -
человечество.
- Но, увы, не человечество Та-Кемта, - вздохнул Гамалей, с сожалением
разглядывая рахитичное чадо. - А тем не менее этот одуванчик, как его
условно называют, - это все-таки наш Колизей. Каким он видится с приличного
расстояния. А мы, как это ни парадоксально, - столь привлекательные для
вашего сердца утописты, ибо мы все без исключения веруем в то, что кемиты
поглядят на нас годик-другой, да и потянутся создавать у себя под
собственным носом лучший мир. По образу и подобию нашего.
- Почему же парадокс? В это веруют и на Большой Земле, насколько мне
известно. Иначе не затевали бы всей экспедиции. Мы действительно утописты,
но утописты нового уровня, ибо мы не описываем оптимальные миры, а создаем
их, а главное, вернувшись к утопизму, который, как мне представляется,
неотделим от истинно интеллигентного мировоззрения, мы очистились от
скверны, которая поглотила человечество Земли на протяжении трех
решительнейших веков ее истории: я имею в виду девятнадцатый, двадцатый, да
и почти весь двадцать первый.
- Знаю я эту скверну, - без особого восторга отозвался Гамалей. -
Скверна скоропалительности, нерасчетливости, ненаблюдательности. Вернее, все
это в обратном порядке.
- Именно, голубчик, и-мен-но! Ибо ничего нет страшнее психики человека,
на которого давит страх: успеть, только бы успеть - нажать спусковой крючок,
пулеметную гашетку, пусковую кнопку. И обязательно - первым! В чем и
состояла проблема выживаемости. Да что далеко ходить - вы сами только что,
четверть часа назад, показывали мне подобного супермена, эдакого
стрельца-удальца. Между прочим, он метил именно в эту страж-птицу. И в
случае точного попадания обеспечивал себе небывалый трофей, а нашему
условному чаду - или человечеству на самой заре - абсолютную незащищенность.
Вот вам и прелесть истинно мужской стремительности - вскинул лук, натянул
тетиву... Кстати, ваш мастер определенно симпатизировал своему герою. Еще
бы! Начало двадцатого, героического века, века бешеных скоростей,
молниеносных решений...
- Вы, как всегда, правы, - констатировал Гамалей.
Как всегда - абсолютно и омерзительно. И в последнем случае, насчет
стрельца - с точностью до наоборот.
А не улететь ли отсюда ко всем чертям, спящим и жующим, земным и
кемитским, не улететь ли вместе с Кшиськой? Вот так, молниеносно и
скоропалительно? Ведь чует сердце - понадобится ей, бедолаге, чтобы рядом в
нужный момент оказался кто-то свой. Пусть не друг - с такой не очень-то
подружишься! - а просто свой, оттуда, из Райгардаса...
И опять вздохнул - который уже раз за этот день. Никуда он не полетит,
это он знал прекрасно. Он останется, а вот ее уже здесь не будет. Он
вспомнил ее счастливые до обалдения глаза и шумно, со всхлипом вдохнул в
себя стоячий воздух аквариума.
20
Первым в сознание проник запах - смешанный запах тины и ладана. Затем -
звук: часто и дробно капало. Воздух был густым, как в пещерах, справа тянуло
теплом, как от жаровни.
Инебел тихонько - не из осторожности, а от боли - шевельнул ресницами.
Тусклый огненный ком факела маячил где-то возле уголка правого глаза.
Странно, обычно и сквозь сомкнутые веки он угадывал свет. А вот желтоватое
пятно, совсем тусклое, - это лицо. Женское лицо. Лицо маленькой Вью.
Она сидит на корточках слева от него и, наклонившись так низко, что он
иногда чувствует на своей коже ее дыхание, разглядывает его тело.
Пристально, недоуменно. Вот подняла руку и легко коснулась его колена -
сразу защипало, видно, на коже ссадина. Она живо обернулась куда-то в
темноту - смочила руку, теперь колену прохладно и не так саднит.
По ее позе, по ее спокойствию нетрудно догадаться, что сидит она здесь
уже давно.
Огонь факела колыхнулся - из" глубины подземелья пахнуло влажным
воздухом, словно кто-то вытолкнул его перед собой, и бледная тощая тень
бесшумно родилась прямо из мрака, проковыляла, тяжело качая полными ведрами,
несколько шагов и так же необъяснимо исчезла в темноте.
Еще и призрак-водонос! Не слишком ли это нелепо для послесмертного сна,
который должен быть покоен и благостен?
Мало Вью, мало водоноса. Черные, в передниках до пят, фигуры выплыли
сзади, и Вью метнулась к факелу - схватила его и отвела в сторону, почти
прижав к влажной стене. Пламя затрещало, капельки гнилостной сырости,
улетучиваясь, окружили огонь клубочком далеко не благовонного пара.
Тени, прижимая к животам увесистые и совсем не призрачные горшки,
прикрытые глиняными -крышками, - совсем недавно лепил их Арун! -
прошествовали так плавно, словно от пролитой капли того, что было в
толстостенной посуде, зависела судьба города. И канули в ту же темень, что
поглотила водоноса.
Вью вернула факел на прежнее место, воткнув его в кучу песка, на
которой лежал Инебел, потом набрала откуда-то полные пригоршни воды и
плеснула юноше в лицо.
Черные фигуры снова возникли из темноты, оставив где-то свою тяжкую,
тщательно береженную ношу. Первый прошелестел мимо и исчез за спиной, двое
других подошли к песчаному ложу и остановились возле Вью. Сквозь почти
сомкнутые ресницы Инебел увидел, как она робко подвинулась на коленях к
тому, что был пониже и шире в плечах, и, обняв его ноги, прижалась к ним
щекой.
- Ладная жена у тебя, Чапесп, - проскрипел глуховатый голос,
удивительно напоминавший старейшего жреца, - в поучении прилежна, в заботах
проворна, к мужу льстива. Нет, давно говорю: чаще надо молодых здоровеньких
хамочек к нам, в Закрытый Дом, брать. Мужского полу младенцы - это уже
другое дело, их на собственных худородков приходится менять, пока глаза не
прорезались. Чтоб достойного Неусыпного вырастить - ох как долго учить
надобно, да и то все чаще вырастает срам ленивый...
Инебел лежал на крупном колючем песке, впивавшемся в тело, и сверху на
него сыпалась труха монотонных скрипучих слов. Это, наверное, будет
продолжаться бесконечно, и так же бесконечно будет длиться его оцепенение.
Сознание того, что он, вопреки всему, еще жив, нисколько не обрадовало
юношу. Жизнь его больше не принадлежала ему самому, она была ограничена со
всех сторон, словно налита в узкий сосуд, и повиновение, на которое он был
теперь обречен, вряд ли было лучше смерти. С того момента, когда к нему
пришло это самое ощущение непоправимости собственной вины, воля покинула
его. Вина - но вот только в чем? Если бы он знал!
ЧЕГО-ТО он не понял, на ЧТО-ТО не решился, ЧТО-ТО упустил. Когда? В
какой момент? Может быть, продолжение жизни ему и отпущено только для того,
чтобы в темноте этого подземелья понять, что именно было его ошибкой? Но
ведь исправить что-то будет невозможно, и эти бесконечные мысли будут для
него еще злейшей казнью, чем та, через которую он прошел на вершине черной
пирамиды.
А сквозь завесу безразличия все-таки доходили, просачивались скрипучие
словеса одного из Неусыпных - раньше горло бы перехватил