Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
людей, мало ему
знакомых или даже совсем незнакомых, по самым неуловимым мелочам в
обстановке, размещении и содержании этого жилья чувствует, что здесь
преобладает любовь или вражда, согласие или свара, радушие или скупость,
домовитость или расточительность.
Когда люди входили в дом Петра Лукича Гловацкого, они чувствовали, что
здесь живет совет да любовь, а когда эти люди знакомились с самими
хозяевами, то уже они не только чувствовали витающее здесь согласие, но как
бы созерцали олицетворение этого совета и любви в старике и его жене. Теперь
люди чувствовали то же самое, видя Петра Лукича с его дочерью. Женни,
украшавшая собою тихую, предзакатную вечерю старика, умела всех приобщить к
своему чистому празднеству, ввести в свою безмятежную сферу.
До приезда Женни старик жил, по собственному его выражению, отбившимся
от стада зубром: у него было чисто, тепло и приютно, но только со смерти
жены у него было везде тихо и пусто. Тишина этого домика не зналась с
скукою, но и не знала оживления, которое снова внесла в него с собою Женни.
С приездом Женни здесь все пошло жить. Ожил и помолодел сам старик,
сильнее зацвел старый жасмин, обрезанный и подвязанный молодыми ручками;
повеселела кухарка Пелагея, имевшая теперь возможность совещаться о соленьях
и вареньях, и повеселели самые стены комнаты, заслышав легкие шаги
грациозной Женни и ее тихий симпатичный голосок, которым она, оставаясь
одна, иногда безотчетно пела для себя: ``Когда б он знал, как пламенной
душою`` или ``Ты скоро меня позабудешь, а я не забуду тебя``.
В восемь часов утра начинался день в этом доме; летом он начинался
часом ранее. В восемь часов Женни сходилась с отцом у утреннего чая, после
которого старик тотчас уходил в училище, а Женни заходила на кухню и через
полчаса являлась снова в зале. Здесь, под одним из двух окон, выходивших на
берег речки, стоял ее рабочий столик красного дерева с тафтяным мешочком для
обрезков. За этим столиком проходили почти целые дни Женни.
-- Рукодельница наша барышня: все сидит, все шьет, все шьет, --
приданое себе готовит, -- рассказывала соседям Пелагея. Женни, точно, была
рукодельница и штопала отцовские носки с большим удовольствием, чем
исправникова дочь вязала бисерные кошельки и подставки к лампам и
подсвечникам. Вообще она стала хозяйкой не для блезиру, а взялась за дело
плотно, без шума и треска, тихо, но так солидно, что и люди и старик отец
тотчас почувствовали, что в доме есть настоящая хозяйка, которая все видит и
обо всех помнит.
И стало всем очень хорошо в этом доме.
Из окна, у которого Женни приютилась с своим рабочим столиком, был если
не очень хороший, то очень просторный русский вид. Городок был раскинут по
правому высокому берегу довольно большой, но вовсе не судоходной реки
Саванки, значащейся под другим названием в числе замечательнейших притоков
Оки. Лучшая улица в городе была Московская, по которой проходило курское
шоссе, а потом Рядская, на которой были десятка два лавок, два трактирных
заведения и цирюльня с надписью, буквально гласившею:
``Сдеся кров пускают и стригут и бреют Козлов``. Знаков препинания на
этой вывеске не было, и местные зоилы находили, что так оно выходило гораздо
лучше.
Потом в городе была еще замечательная улица Крупчатная, на которой
приказчики и носильщики, таская кули, сбивали прохожих с ног или, шутки
ради, подбеливали их мучкой самой первой руки; да была еще улица Главная.
Бог уж знает, почему она так называлась. Рассказывали в городе, что на ней
когда-то стоял дом самого батюшки Степана Тимофеевича Разина, который крепко
засел здесь и зимовал со своими рыцарями почти целую зиму. Теперь Главная
улица была знаменита только тем, что по ней при малейшем дожде становилось
море и после целый месяц не было ни прохода, ни проезда. Затем шли
закоулочки да переулочки, пересекавшие друг друга в самых неприхотливых
направлениях. Тут жили прядильщики, крупчатники, мещане, занимавшиеся
поденной работой, и мещане, ничем не занимавшиеся, а вечно полупьяные или
больные с похмелья. С небольшой высоты над этою местностью царил высокий
каменный острог, наблюдая своими стеклянными глазами, как пьет и сварится
голодная нищета и как щиплет свою жидкую беленькую бороденку купец Никон
Родионович Масленников, попугивая то того, то другого каменным мешочком.
-- Сейчас упеку, -- говорит Никон Родионович: -- чувствуй, с кем имеешь
обращение!
И покажет рукою на острог.
Народ это очень чувствовал и не только ходил без шапок перед
Масленниковыми хоромами, но и гордился им.
-- У нас теперь, -- хвастался мещанин заезжему человеку, -- есть купец
Никон Родионович, Масленников прозывается, вот так человек! Что ты хочешь,
сейчас он с тобою может сделать; хочешь в острог тебя посадить -- посадит,
хочешь, плетюганами отшлепать или так в полицы розгами отодрать, -- тоже
сичас он тебя отдерет. Два слова городничему повелит или записочку напишет,
а ты ее, эту записочку, только представишь, -- сичас тебя в самом лучшем
виде отделают. Вот какого себе человека имеем!
-- Вот пес-то! -- щуря глаза, замечал проезжий мужик.
-- Да, брат, повадки у него никому: первое дело, капитал, а второе --
рука у него.
-- Н-да, -- вытягивал проезжий.
-- Н-да! -- произносил в другой тон мещанин.
-- Ишь, хоромы своротил какие! -- кричал мужик, едучи на санях, другому
мужику, стоявшему на коленях в других санях.
-- Страсть, братец ты мой!
-- А вить что? -- наш брат мужик.
-- Дыть Господь одарил, -- вздыхая, отвечал задний мужик.
-- Известно: очень уж, говорят, он много на церквы жертвует.
-- Только уж обмеру у него на ссыпки очень тоже много, -- замечал
задний мужик.
-- Обмеру, точно, много, -- задумчиво отвечал передний.
У часовенки, на площади, мужики крестились, развязывали мошонки,
опускали по грошу в кружку и выезжали за острог, либо размышляя о Никоне
Родионовиче, либо распевая с кокоревской водки: ``Ты заной, эх, ты заной,
ретивое``.
Затем, разве для полноты описания, следует упомянуть о том, что город
имеет пять каменных приходских церквей и собор. Собор славился хором певчих,
содержимых от щедрот Никона Родионовича, да пятипудовым колоколом, каждый
праздник громко, верст на десять кругом, кричавшим своим железным языком о
рачительстве того же Никона Родионовича к благолепию дома Божия.
Все уездные любители церковного пения обыкновенно сходились в собор к
ранней обедне, ибо Никон Родионович всегда приходили помолиться за ранней, и
тут пели певчие. Поздней обедни Никон Родионович не любили и ядовито
замечали, что к поздней обедни только ходят приказничихи хвастаться, у кого
новые башмаки есть.
Да еще была в городе больница, в которой несчастный Розанов бился с
непреодолимыми препятствиями создать из нее что-нибудь похожее на лечебное
заведение. Сначала он, по неопытности, все лез с представлениями к
начальству, потом взывал к просвещенному вниманию благородного дворянства, а
наконец, скрепя сердце и смирив дух гордыни, отнесся к толстому карману
Никона Родионовича. Никон Родионович пожертвовал два десятка верблюжьих
халатов и фонарь к подъезду, да на том и стали. Потребляемых вещей
Масленников жертвовать не любил: у него было сильно развито стремление к
монументальности, он стремился к некоторому, так сказать, даже бессмертию:
хотел жить в будущем. Хоть не в далеком, да в будущем, хоть пока халаты
износятся и сопреет стена, к которой привинтили безобразный фонарь с
скрипучим флюгером, увеличивавшим своим скрипом предсмертную тоску
замариваемых в докторово отсутствие больных.
Был еще за городом гусарский выездной манеж, состроенный из осиновых
вершинок и оплетенный соломенными притугами, но это было временное здание.
Хотя губернский архитектор, случайно видевший счеты, во что обошелся этот
манеж правительству, и утверждал, что здание это весьма замечательно в
истории военных построек, но это нимало не касается нашего романа и притом с
подробностью обработано уездным учителем Зарницыным в одной из его
обличительных заметок, напечатанных в ``Московских ведомостях``.
Более в целом городе не было ничего достопримечательного в
топографическом отношении, а его этнографическою стороною нам нет нужды
обременять внимание наших читателей, поелику эта сторона не представляет
собою никаких замечательных особенностей и не выясняет положения действующих
лиц в романе. Гловацкий, Вязмитинов, Зарницын, доктор и даже Бахарев были,
конечно, знакомы с Никоном Родионовичем, и с властями, и с духовенством, и с
купечеством, но знакомство это не оказывало прямого влияния ни на их главные
интересы, ни на их внутреннюю жизнь. А следить за косвенным влиянием среды
на выработку нравов и характеров, значило бы заходить несколько далее, чем
требует наш план и положение наших героев и героинь, не стремившихся спеться
с окружающею их средою, а сосредоточивавших свою жизнь в том ограниченном
кружочке, которым мы занимались до сих пор, не удаляясь надолго от домов
Бахарева и Гловацкого. Кто жил в уездных городках в последнее время, в
послеякушкинскую эпоху, когда разнеслись слухи о благодетельной гласности, о
новосильцевском обществе пароходства и победах Гарибальди в Италии, тот не
станет отвергать, что около этого знаменательного времени и в уездных
городах, особенно в великороссийских уездных городах, имеющих не менее
одного острога и пяти церквей, произошел весьма замечательный и притом
совершенно новый общественный сепаратизм.
Общество распадалось не только прежним делением на аристократию чина,
аристократию капитала и плебейство, но из него произошло еще небывалое
дотоле выделение так называемых в то время новых людей. Выделение этого
ассортимента почти одновременно происходило из весьма различных слоев
провинциального общества. Сюда попадали некоторые молодые дворяне,
семинаристы, учители уездные, учители домашние, чиновники самых различных
ведомств и даже духовенство. Справедливость заставляет сказать, что едва ли
не ранее прочих и не сильнее прочих в это новое выделение вошли молодые
учители, уездные и домашние; за ними несколько позже и несколько слабее --
чиновники, затем еще моментом позже, зато с неудержимым стремлением ринулись
семинаристы. Молодое дворянство шло еще позже и нерешительнее; духовенство
сепарировалось только в очень небольшом числе своих представителей.
Все это не были рыцари без пятна и упрека. Прошлое их большею частию
отвечало стремлениям среды, от которой они отделялись. Молодые чиновники уже
имели руки, запачканные взятками, учители клянчили за места и некоторые
писали оды мерзавнейшим из мерзавнейших личностей; молодое дворянство секало
людей и проматывало потовые гроши народа; остальные вели себя не лучше. Все
это были люди, слыхавшие из уст отцов и матерей, что ``от трудов праведных
не наживешь палат каменных``. Все эти люди вынесли из родительского дома
одно благословение: ``будь богат и знатен``, одну заповедь: ``делай себе
карьеру``. Правда, иные слыхали при этом и ``старайся быть честным
человеком``, но что была эта честность и как было о ней стараться?
Случались, конечно, и исключения, но не ими вода освящалась в великом море
русской жизни.
Лезли в купель люди прокаженные. Все, что вдруг пошло массою, было
деморализовано от ранних дней, все слышало ложь и лукавство; все было
обучено искать милости, помня, что ``ласковое телятко двух маток сосет``.
Все это сбивалось сосать двух маток и вдруг бросило обеих и побежало к той,
у которой вымя было сухо от долголетнего голода.
Эта эпоха возрождения с людьми, не получившими в наследие ни одного
гроша, не взявшими в напутствие ни одного доброго завета, поистине должна
считаться одною из великих, поэтических эпох нашей истории. Что влекло этих
сепаратистов, как не чувство добра и справедливости? Kто вел их? Кто хоть на
время подавил в них дух обуявшего нацию себялюбия, двоедушия и продажности?
Предоставляя решение настоящего вопроса истории, с благоговением
преклоняемся перед роком, судившим нам зрить святую минуту пробуждения,
видеть лучших людей эпохи, оплаканной в незабвенных стихах Хомякова, и можем
только воскликнуть со многими: поистине велик твой Бог, земля русская!
Перенеситесь мысленно, читатель, к улетевшим дням поэтической эпохи.
Вспомните это недавно прошедшее время, когда небольшая горсть ``людей,
довременно растленных``, проснулась, задумалась и зашаталась в своем
гражданском малолетстве. Эта горсть русских людей, о которой вспоминает
автор, пишущий настоящие строки, быстро росла и хотела расти еще быстрее. В
этом естественном желании роста она дорожила своею численностью и, к
сожалению, была слишком неразборчива. Она не принимала в расчет рутинной
силы среды и не опасалась страшного вреда от шутов и дураков, приставших к
ней по страсти к моде. Зная всю тлень и грязь прошлого, она верила, что
проклятие лежит над всякой неподвижностью, и собирала под свое знамя всех,
говоривших о необходимости очиститься, омыться и двигаться вперед. Она
знала, что в прошлом ей завещано мало достойного сохранения, и не ожидала,
что почти одной ей поставят в вину всю тщательно собранную ложь нашего
времени.
По словам Хомякова, страна была
В судах черна, неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной,
И лени мертвой и позорной,
И всякой мерзости полна.
Когда распочалась эта пора пробуждения, ясное дело, что новые люди этой
эпохи во всем рвались к новому режиму, ибо не видали возможности идти к
добру с лестью, ложью, ленью и всякою мерзостью. На великое несчастие этих
людей, у них не было вовремя силы отречься от приставших к ним шутов. Они
были более честны, чем политически опытны, и забывали, что один Дон-Кихот
может убить целую идею рыцарства. Так и случилось. Шуты насмешили людей,
дураки их рассердили. Началось ренегатство, и во время стремительного бега
назад люди забыли, что гонит их не пошлость дураков и шутов, а тупость
общества да собственная трусость. Нет никакого сомнения, что сделаться
смешным значит потерять многое; но разве менее смешны другие? Разве перед
ними нельзя поставить Сквозника-Дмухановского и заставить его спросить:
``Чего смеетесь? Над собой смеетесь?``
Честная горсть людей, не приготовленных к честному общественному
служению, но полюбивших добро и возненавидевших ложь и все лживые положения,
виновата своею нерешительностью отречься от приставших к ней дурачков; она
виновата недостатком самообличения. За пренебрежение этой силой она горько
наказана, вероятно к истинному сожалению всех умных и в то же время добрых в
России. Но все-таки нет никакого основания видеть в этих людях виновников
всей современной лжи, так же как нет основания винить их и в заводе шутов и
дураков, ибо и шуты, и дураки под различными знаменами фигурировали всегда и
будут фигурировать до века.
В описываемую нами эпоху, когда ни одно из смешных и, конечно,
скоропреходящих стремлений людей, лишенных серьезного смысла, не проявлялось
с нынешнею резкостью, когда общество слепо верило Белинскому, даже в том,
например, что ``самый почтенный мундир есть черный фрак русского
литератора``, добрые люди из деморализованных сынов нашей страны стремились
просто к добру. Они не стремились окреститься во имя какой бы то ни было
теории, а просто, наивно и честно желали добра и горели нетерпением всячески
ему содействовать. Плана у них никакого не было, о крутых, костоломных
поворотах во имя теорий им вовсе не думалось. Шло только дело о правде в
жизни.
Первым шагом в этом периоде был сепаратизм со всем симпатизировавшим
заветам прошедшего. К этому сепаратизму принадлежали почти все знакомые нам
до сих пор лица нашего романа. Ему по-своему сочувствовал Егор Николаевич
Бахарев и Петр Лукич, пугавшийся всякой обличительной заметки; Вязмитинов,
сидевший над историей, и Зарницын, продергивавший уездные величины; доктор,
обличающий свое бессилие выбиться из сферы взяточничества, и мать Агния,
верная традициям лет своей юности. На стороне старых интересов оставалась
масса людей, которую по их способностям Эдуард Уитти справедливо называет
разрядом плутов или дураков. Это было большинство. Ольга Сергеевна, Зина,
Софи оставались с большинством и жили его жизнью.
Женни и Лиза вовсе не принадлежали к прошлому и не имели с ним никакой
связи. По обстоятельствам Женни должна была познакомиться с некоторыми
местными дамами и девицами, но из этого знакомства ничего не вышло. Одни
решили, что она много о себе думает; другие, что она ехидная-преехидная: все
молчит да выслушивает; третьи даже считали ее на этом же основании
интриганкой, а четвертые, наконец, не соглашаясь ни с одним из трех
вышеприведенных мнений, утверждали, что она просто дура и кокетка. Около
нее, говорили последние, лебезят два молодых учителя, стараясь подделаться к
отцу, а она думает, что это за ней увиваются, и дует губы. Но тем не менее
Женни, однако, сильно интересовала собою бедные живыми интересами головы
уездных барынь и барышень. Одни ее платья и шляпы доставляли слишком тощую
пищу для алчущей сплетни, и потому за ее особою был приставлен особый шпион.
В этой должности состояла дочь почтенного сослуживца Гловацкого,
восемнадцатилетняя полногрудая Лурлея, Ольга Григорьевна Саренко. Григорий
Ильич Саренко, родом из бориспольских дворян, дослуживал двадцать пятый год
учителем уездного училища. Он был стар, глуп, довольно подловат и считал
себя столпом училища. Он добивался себе какого-то особого уважения от
Вязмитинова и Зарницына и, не получая оного, по временам строчил на них
секретные ябеды в дирекцию училищ. Дочь свою он познакомил с Женни, не
ожидая на то никакого желания со стороны приезжей гостьи или ее отца. На
другой же день по приезде Женни он явился под руку с своей Лурлеей и
отрекомендовал ее как девицу, с которой можно говорить и рассуждать обо всем
самой просвещенной девице.
С тех пор Лурлея начала часто навещать Женни и разносить о ней по
городу всякие дрязги. Женни знала это: ее и предупреждали насчет девицы
Саренко и даже для вящего убеждения сообщали, что именно ею сочинено и
рассказано, но Женни не обращала на это никакого внимания.
-- Умные и честные люди, -- отвечала она, -- таким вздорам не поверят и
поймут, что это сплетня, а о мнении глупых и дурных людей я никогда не
намерена заботиться.
Еще в дом Гловацких ходила соборная дьяконица, Елена Семеновна, очень
молоденькая, довольно хорошенькая и превеселая бабочка, беспрестанно
целовавшая своего мужа и аккомпанировавшая ему на фортепиано разные всеми
давно забытые романсы. И дьяконица, и ее муж, Василий Иванович
Александровский, были очень добрые и простодушные люди, которые очень любили
Гловацких и всю их компанию. Сепаратисты тоже любили молодую духовную чету
за ее веселый, добрый нрав, искренность и безобидчивость, составляющую
большую редкость в уездных обществах.
Таким образом, к концу первого года, проведенною Женею в отцовском
доме, ближайший круг ее знакомства с