Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
ап... папаня... папаня...
- Что, что, говори же, глупая, толком? - Фрося тормошила дочь и, когда
Настенька выговорила наконец "приехал", почувствовала головокружение и
одновременно приступ страшной тошноты, мучившей ее всегда в первые месяцы
беременности. Оттолкнув дочь, она кинулась в терновник и минут через
десять вернулась оттуда бледная, с опухшими, мокрыми глазами. Она подняла
эти вялые, скорбные глаза на задумавшегося свекра, прислонившегося спиной
к зерновке, и жалко, обреченно поморщилась.
- Ну, ничего, ничего. Надо идти. - Михаил Аверьянович глядел на нее
добрыми, сочувствующими глазами.
Ему было и больно оттого, что известие, принесенное Настенькой,
нисколько не обрадовало ее мать, и в то же время он хорошо понимал ее
состояние, понимал, как тяжела, как страшна для нее эта встреча; еще
неизвестно, какое сообщение было бы для Фроси ужасней - то, с каким
прибежала сейчас Настенька, или то, из которого Фрося узнала бы, что муж
ее убит...
- Мам, мам... Дедушка!.. Идемте же скорее! -звала их Настенька, и это
вывело свекра и его невестку
из минутного оцепенения.
Они быстро пошли лесной дорогой в село.
Возле Ужиного моста Фрося остановилась.
- Передохнем маленько. Сердце зашлось что-то. - Она прислонилась спиной
к перилам и часто, трудно дышала. На белом, как мрамор, лбу ее выступила
испарина. Губы непроизвольно, сами собой шептали:
"Господи, спаси меня, грешную!"
Дальше, до самого дома, Михаил Аверьянович вел ее под руку. -Настенька
крепко вцепилась в материну юбку, да так и вошла в избу.
Сияющая Олимпиада Григорьевна носила от печки в переднюю какие-то
закуски. Дарьюшка помогала ей.
Старая Настасья Хохлушка, очевидно чувствуя приближение грозы, сидела
на длинной лавке, облепленная детьми, сидела, как клушка, готовая укрыть,
защитить своих птенцов. Николай, Петр, Карпушка и еще несколько затонских
мужиков в передней пили водку.
Николай - при мундире, в синих брюках, рыжие усы закручены черт знает
как - был хмелен и весел. Однако при виде жены белые глаза его еще больше
побелели, усы задергались. Все, кто был в комнате и громко разговаривал,
ожидающе примолкли. Петр Михайлович принялся стричь воздух двумя своими
пальцами. Иван Мороз, раньше всех из Фросиной родни прослышавший о приезде
Николая Харламова, не донеся стакана До раскрытого уже в готовности рта,
так и застыл, как бы внезапно чем-то пораженный.
Фрося подгибающимися, плохо слушающимися ее ногами робко приблизилась к
столу, низко поклонилась:
- Здравствуй, Коля. С приездом тебя...
Злая усмешка шевельнулась в усах. И он крикнулскомандовал, особенно
нажимая на благоприобретенное им в тыловых городах, чуждое затонцам "а":
- Атставить!
Фрося вздрогнула и выпрямилась.
- Коля...
- Атставить!
Унтер-офицер по воинскому званию и ротный писарь по должности, Николай
Михайлович в армии не имел своих подчиненных, и по этой причине ему
никогда на удавалось командовать, - с тем большим удовольствием он делал
это сейчас, когда перед ним стоял один-единственный человек, который
полностью в его власти и который к тому же тяжко провинился перед ним. И,
упиваясь и этой властью, и возможностью беспрепятственно чинить суд свой,
он на малейшее движение ее отвечал этой глупой и злой командой:
"Атставить!"
Он не глянул на отца и потому не видел, как темнел лицом Михаил
Аверьянович, не слышал, как хрустнули пальцы, скрученные в железный кулак
за его спиной.
Михаил Аверьянович неслышно подошел к столу и глыбищей навис над
служивым, сделавшимся вдруг опять маленьким и беспомощным. Отец спокойно
осведомился:
- Скажи, Микола, там, откуда ты заявился, все такие дураки али ты один?
- И, уже не в силах сдержаться, грозно выдохнул:-Мерзавец! Запорю сукиного
сына!.. - Переведя взгляд на Олимпиаду Григорьевну, приготовившуюся было
заступиться за своего любимца и теперь, под этим его тяжким, как кувалда,
взглядом утратившую всю решительность, спросил: - Ты, глупая баба,
сболтнула?
Пальцы за спиной вновь звучно и обещающе хрустнули. И, как бы только и
ожидая этой минуты, в переднюю темным и мягким шаром вкатилась Настасья
Хохлушка.
- Що ты надумав, батька? - накинулась она на сына. - Господь с тобой!
Молодое дело-помирятся! - И заговорила и забегала по избе, наполнив всю ее
крупным своим, не по летам подвижным телом и певучим, воркующим, странно
успокаивающим всех голосом: - Фрося, детынька, а ты б в ноги, в ноги ему,
он и того...
трохи охолонет, отойдет, простит тебя. С кем греха не бывает!..
Фрося послушалась и встала на колени:
- Прости меня, Христа ради, Коля!
- Атставить!
И, как бы обожженная этим обидным словом, Фрося метнулась к двери. И
нельзя было понять отчего - оттого ли, что случилось уж слишком
неожиданно, оттого ли, что все были поражены тягостной этой сценой, но
только никто не попытался удержать ее, а когда опомнились, было уже
поздно: Фрося пропала...
Фрося и сама не сумела бы рассказать в точности, где была, где
пряталась остаток дня, прежде чем оказалась в этих зарослях на берегу
Вишневого омута. Был поздний вечер, пели, захлебываясь, соловьи. Круглый
глаз омута светился тихо и загадочно. Теплынь. Фросю, однако, била
лихорадка. Камень, который она должна была повесить себе на шею, лежал у
ее босых ног, касаясь их своим холодным и острым краем. И от этого острого
холода у нее стыло все внутри, губы леденели, тряслись.
Фрося не знала, что всюду за нею по пятам шла Улька, и потому чуть не
умерла от страху, когда позади послышался шорох раздвигаемых ветвей.
- Кто там? - вскрикнула Фрося и, оглянувшись, узнала Ульку. -
Ульянушка, тетя Ульяна, ты?
Улька стояла уже рядом и глядела на Фросю осуждающе своими светившимися
в темноте и вроде бы уж и не безумными глазами.
- Доченька, не надо, - хрипло говорила она, вцепившись в Фросины плечи
сухими, жесткими пальцами. - Пойдем отсюда, пойдем!..
Фрося подчинилась.
На маленькой, давным-давно выдолбленной Михаилом Аверьяновичем лодке
они переплыли через Игрицу, недавно вошедшую в свои берега после весеннего
половодья, и оказались в харламовском саду.
Здесь соловьи пели еще яростнее. Яблони отцветали, укрывая землю белой
и бледно-розовой душистой порошей не успевших еще увянуть лепестков.
Фрося, подойдя к медовке, обняла ее, точно самую близкую свою подругу,
и опять, как тогда в риге, сладко дрогнуло у нее внутри: она застонала.
Соловьи примолкли, испуганно прислушиваясь: где-то неподалеку проснулся
лесной петушок и дважды уронил свое тревожносердитое: "Худо тут, худо
тут!" Коростель заскрипел, как всегда, надсадно и неприятно громко. Из-под
нависших над рекою тальников снялась пара уток - разрезаемый их крыльями
воздух тоже застонал, будто раненый.
Фросю по-прежнему била лихорадка. Дрожь ее тела передавалась яблоне, и
медовка так же судорожно вздрагивала, осыпая стоявших под нею женщин
дождем нежных своих, невесомых лепестков.
Вдруг Фрося качнулась, как от внезапного удара, и, замерев, стала
напряженно слушать что-то. Лицо ее тотчас же осветилось под скупыми лучами
молодой луны такой непередаваемой и вместе с тем такой простой и земной
радостью, для определения которой не придумано еще слов и которую знают
лишь матери, потому что только их природа одарила самым великим и
бесценным даром - услышать однажды под своим сердцем нетерпеливое и
властное движение новой жизни. Фрося и Улька крепко обнялись и бормотали
что-то бессвязное, рожденное только сердцем, им же одним и понимаемое.
Потом они присели под яблоней и просидели почти до рассвета. Лишь под утро
ушли в шалаш и убаюканные птичьим пением, заснули там наконец крепким сном.
А поутру в сад потянулась харламовская семья.
Первым появился там Михаил Аверьянович, разбудивший Фросю и Ульку.
Позже пришли женщины - Настасья Хохлушка, Пиада и Дарьюшка, затем
звонкоголосой ватагой ворвались ребятишки, предводительствуемые Ванюшкой.
Должно быть, никто из этих людей не думал об одной удивительной вещи:
стоит только над семьей появиться темному облаку, Харламовы, не
сговариваясь, ищут убежища в саду и делают это инстинктивно,
подсознательно, подчиняясь какому-то особому чувству.
И сад действительно либо вовсе отвращал беду, разгоняя сгустившиеся
тучи, либо смягчал удары грозы.
Люди, сами того не замечая, делались тут добрее, покладистее,
внимательнее и предупредительнее друг к другу, все мирские треволнения на
время как бы вовсе оставляли их. Мужчины, расположившись где-нибудь в
холодке, под яблоней, курили, тихо беседовали, толкуя о том, о сем;
женщины либо занимались прополкой малины, либо, если это случалось в
воскресенье, пили чай с медом, чаще же всего "искались" в тени дуба, у
шалаша; последнее занятие действовало на них почему-то особенно
благотворно - мирило, сдружало. Ну, а о детях и говорить нечего: Игрица,
сад и примыкавший к нему лес на целый день поступали в их распоряжение,
там они могли дать полную волю безграничной своей фантазии, там уж им не
до драк, не до междоусобиц - в пору только защищать друг дружку от
водяных, русалок, леших да разбойников...
Олимпиада Григорьевна, которая раньше и близко не подпускала к своему
дому Ульку - для этого у нее были свои соображения и доводы, - сейчас,
увидев ее в саду, не накричала на нее, как прежде, а только сказала мягко,
по-доброму:
- А ты, Улюшка, шла бы домой. Ступай, родимая.
Старик, отец-то твой, ищет, поди, тебя.
- Не гони ты ее. Что она тебе! - глухо и как-то неуверенно сказал
Михаил Аверьянович и потупился.
Олимпиада Григорьевна сделала вид, что не услышала мужа, и, взяв Ульку
под руки, повела из сада.
С Фросей все разговаривали так, будто ничего и не случилось. А она все
ждала, когда в сад придет Николай, и очень обрадовалась, узнав от Дарьюшки
о том, что служивый загулял и вместе со всей компанией, с Петром
Михайловичем и Карпушкой во главе, перекочевал в Варварину
Гайку-догуливать.
6
Домой, к Харламовым, Фрося не пошла, как ни уговаривал ее свекор, а,
захватив с собою детей, в тот же день перебралась под родительскую крышу.
Прожила у отца с матерью до поздней осени, до того дня, когда четвертому
ее ребенку, названному в честь деда Михаилом, исполнился один месяц и
когда Харламов-старший, истосковавшийся душою по невестке и внукам, сам
пришел в дом Рыжовых.
Илья Спиридонович, завидев свата, обрадовался ему необычайно, потому
что в последние дни пребывал в страшном смятении.
- Что же теперь будет, Аверьяныч, а? Царя спихнули, а теперь и
Керенского под зад... Конец свету? - завопил он, едва Михаил Аверьянович
переступил порог. - Как же это без царя, а?
- Не знаю, сват. Мои вон, Петро да Павло, митингуют все...
Жизнь сделала резкий, непонятный поворот, и старые люди не знали, что
же им надо делать, к чему все это: к добру ли, к худу ли. Скорее всего, к
худу, потому что сваты уже знали: что бы ни совершалось в жизни, по
крайней мере на их памяти, то все почемуто только к худу, а не к добру.
Так им казалось. А вокруг творилось нечто совершенно удивительное и
небывалое. И что касается Ильи Спиридоновича, то он чувствовал, что никуда
от всего этого не уйти, не укрыться, тут уж, пожалуй, не поможет и его
давнее средство, когда можно было погрузиться в трехдневную спячку,
отгородившись таким образом хоть на малый срок от всех людских забот, -
средство это было слишком слабым перед лицом надвинувшихся и потрясших все
до основания событий. И Илья Спиридонович судорожно силился понять, что же
такое содеялось, куда все пойдет, куда выведет и как ему самому-то
отнестись ко всему этому. От поповского дома, где теперь разместился
сельсовет, слышалась какая-то музыка. По улице, мимо Рыжовых, плотной
толпой торопливо шли люди, многие несли красные флаги и пели. Илья
Спиридонович не вытерпел и открыл окно. В его уши тотчас же ударило
разноголосо, незнакомо-волнующе и грозно:
Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Впереди толпы шли Федор Гаврилович Орланин, Петр и Павел Харламовы и,
чуть приотстав от них, Карпушка. Илье Спиридоновичу показалось, что он
даже различил его тенорок, затерявшийся в рокоте других голосов.
- Господи, святитель... - закрестилась Авдотья Тихоновна.
- Нишкни ты! - прикрикнул на нее Илья Спиридонович, торопливо прикрывая
створки окна.
Но и через плотно закрытое окно в избу вторглись эти тревожные,
грозящие кому-то и словно требующие голоса:
Это есть наш последний И решительный бой...
- Сват, ай ты оглох? Что же это, а? Все вверх тормашками, а? Сват!..
Илья Спиридонович поднял глаза на свата и удивленно раскрыл рот.
Михаил Аверьянович держал в пригоршне, точно голого птенца, радостно
гыкавшего внука Мишку, щекотал его своей бородой и сам улыбался, как
малое, неразумное дитя, счастливейшей улыбкой. Рядом стояла Фрося, и вся
светилась, и была сейчас прежней, румяной, кругленькой, свежей Вишенкой, и
в избе вроде бы стало вдруг просторней и светлей.
Спроси своих товарищей, с каких лет помнят они себя, и один вам скажет,
что с пяти, другой - с шести, третий - с восьми, а четвертый вдруг
объявит, что с трех лет. В это трудно поверить, но такое бывает со
многими. Весьма возможно, что человек не вспомнит, что было с ним в семь,
восемь и даже в десять лет, но он хорошо запомнил то, что случилось с ним
или с близкими для него людьми, когда самому ему было не более трех лет.
Михаил, младший из харламовских внуков, помнит себя. именно с трех лет.
Вот он, еще не Михаил, просто Мишка, Мишатка, Мишанька, сидит на печи,
свесив босые ноги, и наблюдает за прабабушкой Настасьей, которая готовится
поить только что появившегося на свет теленка молоком-молозивом. Мишка
голоден, как были голодны все в том тысяча девятьсот двадцать первом, но
он уже знает, что молоко это людям нельзя еще пить - оно слишком густое,
солоноватое, по цвету напоминает куриный желток, пронизанный тончайшими,
еле видимыми нитями кровеносных сосудов зародыша. Его и сдаивают не в
обычную доенку, а в ведро, которое почему-то называют "поганым". И ведро
это все в жирных, клейких потеках. Его долго отмывают кипятком, но и после
того поверх зачерпнутой им воды мерцают тысячи золотых монет-звездочек.
Нужно ждать дня, когда - после восьмого или девятого удоя - молоко
побелеет, утратит излишнюю солоноватость и вязкость. Тогда его можно будет
пить не только телку, кошке, но и людям, в первую очередь, конечно,
ребятишкам. О, как ждут они этого дня! Для них это великий праздник, для
теленка же-скорее первый день великого поста: он уже не получит молока в
чистом, натуральном, так сказать, виде-теперь придется довольствоваться
разбавленным.
Поначалу он ничего не поймет и, не подозревая, какую шутку проделали с
ним люди, доверчиво окунет прямо с ноздрями, до самых глаз, свою морду,
жадно потянет в себя содержимое таза и только уж потом резко подымет
голову и, недоуменно глядя на стоявшую рядом старуху, взмыкнет, как бы
спрашивая: "Это что же вы со мною делаете, люди?" С его губ сорвутся
жидкие синие капли, и кошка, которая всегда тут как тут, начнет слизывать
их с пола, тоже удивляясь: "Почему так невкусно?"
- Не нравится? - обратится к ним Настасья Хохлушка. - Что же поделаешь?
Нам тоже хочется молочка.
Одна у нас с вами кормилица.
Кормилица - это Пестравка. Скоро ее введут в избу, чтобы подоить.
Пестравка ждет этой минуты и уже стоит у сеней, легонько трогая крутым
отполированным рогом дверную щеколду: пора, мол, пускайте! На примятом
потемневшем снегу, под большим брюхом коровы, перекатываются серые комочки
воробьев, расхаживают куры и, разгребая ногами, клюют что-то. Белоглазая
галка, воровски косясь то в одну, то в другую сторону, длинным и острым,
как шило, клювом выдергивает из Пестравки шерсть, набирает ее целый пучок
и улетает к церкви. Но вот, почуяв что-то, воробьи вспархивают, куры
отбегают. Отворяется дворь - и Пестравка входит в избу. Входит быстро,
смело, с достоинством, как и полагается кормилице. В избе сразу же
становится тесно, темно, и сама изба, до этого такая просторная, делается
маленькой, игрушечной: коровий хвост где-то у порога, а рога - впереди, у
самого окна, и нелегко потом будет развернуть Пестравку на выход.
Перед тем как впустить ее в избу, ребятишек - всех до единого -
загоняли на печь, чему они не сопротивлялись: оттуда, с высоты, удобнее
было глядеть на корову, стряхивать с ее острой хребтины разные соломинки,
былки, воробьиный и галочий смерзшийся помет. Пестравке нравилось это, и
она, блаженно зажмурившись, вроде бы подремывала, лениво жуя серку.
Настасья Хохлушка, закончив дойку, брала скребницу и чесала начинавшую
линять Пестравку, оставшуюся в скребнице шерсть отдавала Любашке, Машутке
и Настеньке. И те с помощью мыла, клея и еще каких-то ими же изобретенных
растворов скатывали из этой шерсти маленькие аккуратные мячики и по весне
играли в лапту и просто в свою девичью игру - в мячик.
Итак, Мишка сидит на печке и наблюдает за тем, как прабабушка, или
"старая бабушка", как звали ее внуки и внучки, принимается поить теленка,
- теленок прожил на свете всего несколько часов, ночью его принесли вон в
той, еще не просохшей, покрытой зеленой слизью дерюге, которая сейчас
лежит у вздрагивающих, расползающихся, неуверенных, голенастых ног
новорожденного. Приучить теленка пить из таза - дело нелегкое, требующее
терпения и особой сноровки. Этими-то как раз качествами в полной мере и
обладала Настасья Хохлушка. Другая в подобных случаях поступает очень
просто: сунет в рот теленку один или сразу два пальца, предварительно
окунув их в теплое, парное молоко, и подводит теленка к тазу: рука вместе
с мордой животного опускается в таз, и теленок, повиливая хвостом от
удовольствия, самозабвенно сосет палец, всасывая заодно и молоко. К этому
он так привыкает, что уж потом, сколько ни бейся, ни за что не станет пить
самостоятельно. Но и это еще не все: теленок приобретает дурной и
вредоносный порок - начинает жевать все, что попадется ему на глаза и к
чему может дотянуться своей обслюнявленной мордой: шубу, поддевку,
утиральник, варежку, одеяло, судомойку, шаль.
И порок этот почти неизлечим, как, скажем, алкоголизм или курение
табака у человека.
Потому-то Настасья Хохлушка и придумала свой способ кормления теленка.
Она избрала для этого путь на первых порах даже тернистый, но единственно
правильный: теленок сразу же должен пить сам. Она подталкивает животное к
тазу, крепко-крепко обнимает его шею и тычет мордой в пойло. Теленок
фырчит, бодается, пробует вырваться, но Настасья Хохлушка неумолима - не
отпускает и нисколько не сокрушается оттого, что ее питомец поначалу не
отхлебнет ни капельки.
- Хай будэ так! Не околеет. Завтра як миленький зачнет пить.
Голод есть голод. Не только людей заставляет он быть сообразительнее и
предприимчивей. На следующий день, как и предполагала старуха, теленок,
как бы уразумев вдруг что-то чрезвычайно важное в жизни, сам подходит к
тазу и начинает пить молоко, да так, будто делает это по меньшей мере в
сотый раз. И, глядя на него, довольная им и в особенности собою, Настасья
Хохлушка скажет:
- Давно бы так, голубок.Добре!
На этот раз, однако, Пестравка "принесла" бычка с небывало упрямым
характером.
- Вылитый Гурьян! - сказала про него старуха.
Он наотрез отказался пить молоко. Вот уже второй день мается с ним
Настасья Хохлушка. Последняя ее попытка образумить непокорного теленка
закончилась для нее трагически: вырвавшись из рук, бычок так боднул
крутолобой своей головой, что в кровь разбил бабушкино лицо и содрал с
левой ее щеки большую, с двумя длинными черными волосинками родинку,
придававшую лицу Настасьи Хохлушки какую-то особую доброту и
привлекательность.
Завидев кровь, Мишка пронзительно заорал. На его крик из другой комнаты
выбежали Фрося, Дарьюшка Пиада и самая молодая из снох, жена Павла,
высокая красавица Феня. Они подняли ста