Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
ром этаже; и Фрося, из квартиры этажом выше.
Все.
"Тетенька со шпицами" не играет никакой роли в доказательстве
Основной Теоремы, и писать о ней совершенно нечего, кроме того, что до
войны у нее было четыре снежно-белых пушистых шпица, и мальчик думал
тогда, что это именно о ней сочинен анекдот про дамочку с четырьмя
собачками, которых звали Обся, Руся, Крендя и Лями.
Фрося некоторую роль играет определенно. Фрося громким сытым голосом
говорила: "Да что вы, что вы, Клавдия Владимировна!.. Да зачем же вы... Да
не надо же, ей-богу, что вы в самом деле!.." А мама говорила быстренько,
маловнятно, как бы сглатывая слова, и разобрать можно было только какие-то
беспорядочные обрывки: "...нет-нет... очень обяжете... умоляю... от
чистого сердца..." Мама говорила УНИЖЕННО. Она силой впихивала в толстые
пальцы Фроси какие-то колечки, сережки какие-о с цветными камушками... А
потом оказывалось, что к ужину будет лишний кусок хлеба. Это происходило
дважды - один раз в декабре, а второй - в самом начале января. Больше у
мамы, видимо, не нашлось ни сережек, ни колечек, и Фрося более не
появлялась в доме. Лишний кусок хлеба - тоже. Но ДВА КУСКА ХЛЕБА - что
это? Два лишних дня? Пусть даже - только один. Но - ЛИШНИЙ. Которого могло
бы и не быть. Кто сосчитал эти дни, и кто мог бы сказать, который из них
лишний, а который - последний?..
Амалия Михайловна была обрусевшая немка. В сентябре, в самом начале
блокады ее арестовали и посадили в тюрьму при Большом Доме. А в декабре
почему-то выпустили. Ни мама, ни тем более мальчик не понимали тогда, что
это было, на самом деле, ЧУДО. Как думала об этом сама Амалия Михайловна,
осталось неизвестным. "Нет, нет и нет, торогая Клаффтия Флатимировна! -
говорила она почти торжественно. - И таже не спрашифайте меня! Умирать
путу, на смертном отре сфоем никому не скашу ни слофа!.."
(На самом деле, она-таки кое-что рассказала маме о Большом Доме и его
обитателях. Например, она рассказала, как однажды ее привели на очередной
допрос в новый, незнакомый кабинет и велели там сесть на стул у двери.
Сопровождающий вышел, и Амалии Михайловне показалось сначала, что она в
кабинете одна. Она сидела тихонько, боясь даже голову повернуть, только
глазами позволяя себе шарить направо-налево, и вдруг увидела в дальнем
углу комнаты человека. Там, в дальнем углу, у окна с решеткой, был большой
железный шкаф, а перед шкафом стоял человек, в гражданской одежде, сильно
заросший, руки - за спиной. Этот человек стоял лицом к шкафу, почти
вплотную к нему, и боком к Амалии Михайловне, и вдруг он подался вперед,
поцеловал шкаф - прижался к нему губами, - а потом отстранился и снова
замер в неподвижности. Амалия Михайловна совсем оцепенела от ужаса. А
человек снова вдруг подался вперед, снова поцеловал шкаф и снова замер.
Это повторилось несколько раз, Амалия Михайловна чувствовала, что сейчас,
еще немного, и она не выдержит и грохнется в обморок, но тут дверь
растворилась, и вошел ее следователь. Он сразу все увидел и страшно
раскричался. "Вы что - ослепли, что ли? - кричал он на конвоира. - Вы куда
ее привели?.. Не видите?" Амалии Михайловне велено было встать, ее
перевели в другую комнату, и далее в этот день все было уже как обычно...)
Конечно, такого рода обстоятельства и разговоры мальчик мог бы
(теоретически) вспоминать, стоя в тамбуре между дверьми, но ничего этого
он не вспоминал, он только плакал и умолял маму, чтобы она скорее пришла.
Мама не приходила. Она опаздывала уже на час с лишним. И тогда мальчик
отодвинул железную щеколду, с трудом поднял железный крюк, снял железную
цепочку и повернул головку английского замка. Он сделал то, что
запрещалось ему категорически - отворил дверь и вышел на лестницу. Он
больше не мог ждать, он был уверен, что с мамой случилось что-то ужасное,
а значит, все запреты и вообще все остальное потеряло теперь всякий смысл.
Он спускался по ступенькам, цепляясь за перила, скользил валенками по
мерзким наледям и громко плакал. С каким-то странным чувством как бы
постороннего наблюдателя он слушал свой плач и свои жалобные вопли и
думал, что это все равно не поможет. Он никого не встретил на лестнице, но
оставалась еще надежда, что он увидит маму, когда окажется на улице. Он
так ясно представил себе эту плохо протоптанную между сугробами тропинку и
маму в конце этой тропинки, далеко, около самого перекрестка, что даже
перестал плакать. В вестибюле, где справа и слева от парадной двери намело
целые сугробы, где мертво блестел кафельными плитками обледеневший пол,
где было пусто и холодно, как на улице, мальчик задержался на несколько
секунд, соображая, не пойти ли все-таки через черный ход, под лестницу, -
мама иногда возвращалась со службы именно этим путем, через двор, - так
было короче, но противнее, потому что двор был страшно загажен.
Однако, видение мамы в конце тропинки между сугробов было таким
ярким, что мальчик решительно двинулся через вестибюль к парадному входу и
с трудом, скользя валенками по намерзшему на кафель снегу, отворил
огромную парадную дверь.
Все стекла в этой двери были выбиты еще в сентябре, когда в саду ВМА
упала полутонная бомба, и, казалось бы, теперь в вестибюле должна была
стоять температура наружного воздуха, но это только казалось: улица
встретила мальчика таким ожогом мороза, что слезы сразу заледенели у него
на глазах и он инстинктивно прикрыл варежкой рот и нос. Мороз был
неистовый, режущий, бешеный, свирепый, рвущий, оскаленный, убивающий... А
в конце тропинки мамы не было. Там вообще никого не было, сколько хватал
глаз. И мальчик кинулся туда, вперед, где никого не было и где все равно
должна была быть мама. Потому что ей больше негде было быть...
Он дважды оглянулся. Один раз - на всякий случай, а второй раз
специально, чтобы (со страхом) поглядеть на солнце.
Солнце уже ползло к закату и было у него за спиной - слепящий
расплывчатый кусок ледяного тумана на белесом серо-голубом небе,
перечеркнутом белым инверсионным следом немецкого самолета-разведчика. В
этом солнце и в этом небе не было никакой жизни, ничего, кроме обещания
скорой и неизбежной смерти, точно так же, как и в этих высоких, выше
человека, сугробах вдоль тропинки, в этих мертвых, ослепших без стекол,
домах, бездымных мертвых печных трубах и в этой мертвенной тишине и
мертвенном безлюдье вокруг.
(Много лет и даже десятилетий спустя, когда уже и следа не осталось
от того тщедушного, полумертвого, слезоточивого мальчика, и умерла среди
людей сама память об этом мертвом, в белый саван затянутом, опустелом
городе, он продолжал помнить и ненавидеть: январь, белую снежную пелену
улиц и пустырей, это морозное белесое небо и этот слепящий кусок тумана
вместо солнца. Навсегда, до конца, до последней в себе капли жизни...)
Мальчик плелся (ему казалось - бежал со всех ног) вдоль проспекта
имени Карла Маркса, миновал пересечение с коротеньким Финляндским
проспектом, где в октябре упала большая бомба, почему-то неразорвавшаяся
(взрослые говорили, что она оказалась набита песком вместо взрывчатки и в
песке находилась записка по-русски: "чем можем, тем поможем"), слева от
него осталось серое модерновое здание, в котором до войны жила его
школьная подруга красивая Галя и в котором сейчас, наверное, никто не жил,
ему предстояло еще идти и идти, может быть до самого "райсовета", где у
мамы была служба в "райжилотделе", - все эти слова были мальчику знакомы и
привычны, но не означали ничего конкретного, кроме большого здания, где в
пустых коридорах замечательно пахло вареными соевыми бобами, и большой
холодной комнаты, где мама сидела за столом, заваленным папками и
бумагами...
Вокруг никого не было: снег, сугробы, деревья, мертвые дома с окнами,
забитыми фанерой... слева началась глухая высокая стена, огораживающая
территорию какого-то завода - до войны здесь всегда было шумно,
многолюдно, катили туда-сюда грузовики, из-за стены доносились железные
удары, таинственное шипение, валил пар и дым, а иногда вдруг распахивались
огромные ворота и оттуда прямо на улицу, торжественно пыхтя и грохоча,
выползал настоящий паровоз - дымный, грязный и огромный - некоторое время
катился, восхитительно гудя, вдоль проспекта, а потом вновь скрывался на
территорию завода, уже через другие ворота...
Сейчас рельсы были погребены под толстым слоем кристаллического
снега, а у ворот лежала на боку женщина - неподвижная, с оцепеневшими
округло разведенными руками, и лицо ее было светло-желтым и словно бы
светилось, как лакированная головка белой шахматной фигурки. Рядом с нею,
в метре, не больше, лежал кулек из красного стеганого одеяла, обмотанный
поверх еще и шерстяным платком. Кулек молчал, но еще слабо шевелился.
Мальчик прошел мимо, скосив только глаза на мгновение, и сразу же
перестал об этом думать. Он находился в состоянии такого истерического
ужаса и такой безнадежности, что никакие внешние впечатления уже ничего не
могли в этом состоянии переменить. Да и не было, честно говоря, ничего
такого уж особенного в том, что он сейчас увидел... разве что, пожалуй, то
обстоятельство, что кулек _ш_е_в_е_л_и_л_с_я_...
Стена кончилась, начались красного кирпича заводские строения, а
справа открылся переулок, в дальнем конце которого была школа, в которой
мальчик успел отучиться в первом классе и которая теперь была превращена в
госпиталь. Повернув голову, мальчик увидел там, у самой школы, движение -
стояли окутанные паром автомобили и в этом пару появлялись и перемещались
какие-то люди. Мамы там не было, да и не могло быть...
Он ковылял все дальше и все медленнее (а ему казалось - все быстрее),
миновал поворот к Гренадерскому мосту слева и мертвую, без купола, церковь
справа, начались места, которые он до войны не знал и узнал только сейчас,
когда начал иногда ходить с мамой к ней на службу... Надо было
в_с_е_г_д_а_ ходить с ней на ее службу, мало ли что там холодно и скучно,
лучше совсем замерзнуть, чем потерять маму... лучше любая скука, лучше все
на свете, чем остаться одному... Ему захотелось крикнуть изо всех сил, но
сил, оказывается, не было.
Он услышал какой-то грохот... разрывы... или выстрелы. Либо начинался
вечерний артобстрел... либо это зенитки начали бить по немецкому
самолету... Он поглядел в небо. Да, наверное, это зенитки. Рядом с
самолетом появлялись из ничего и повисали клубки рыжего, черного и белого
дыма. Раньше ему было бы интересно понаблюдать за этим, но не сейчас.
Сейчас ничто ему не было интересно...
4
Вот тоже любопытный - с точки зрения Основной Теоремы - вопрос: как
быть с бомбежками, артобстрелами, зажигалками, осколками и прочей войной?
Около дома, где жил мальчик, в радиусе километра упало (по словам
взрослых) четырнадцать бомб. Снарядов никто не считал. Как и зажигалок, -
хотя бензоколонка рядом с домом (совсем рядом, через улицу) сгорела, между
прочим, именно под зажигалками. Во время осенних бомбежек зажигалки
сыпались на крышу дома градом - дежурные едва успевали сбрасывать их вниз,
и там они впивались в тротуар и умирали в ярком праздничном костре,
рассыпая разноцветные искры, расплавляя себя, асфальт, землю, камень
поребрика...
Вначале все очень боялись бомбежек. Едва объявлялась воздушная
тревога, как толпы людей с баулами, чемоданами, узлами, одеялами и
подушками валили в бомбоубежища и терпеливо, часами, готовы были
отсиживаться там, ожидая отбоя. (Страшные, надрывные, античеловеческие
какие-то, завывания сирен тревоги, и такие веселые, торжественные,
победительные фанфары отбоя... И торжественный победный голос диктора:
"Отбой воздушной тревоги! Отбой воздушной тревоги!" Словно это была
последняя воздушная тревога в его жизни).
Но уже осенью в бомбоубежища спускаться перестали - далеко, хлопотно
да и опасно, как выяснилось: из уст в уста передавались страшные истории о
людях, засыпанных разбомбленными домами, - о задохнувшихся, об утонувших в
извержениях прорвавшейся канализации... Лучше уж сразу, чем так-то
мучаться, - решил народ. Теперь во время тревоги жильцы просто выходили на
лестницу и там сидели, стояли, ждали конца в свете синих ламп (которые,
якобы, не видны были летчикам сверху). А ближе к зиме и на лестницы
выходить перестали. Мальчик спал на сундуке в прихожей и просыпался иногда
от далеких бомбовых ударов и тогда слышал характерный ЗВЕНЯЩИЙ гул
немецких самолетов, и свист очередной бомбы, и очередной глухой удар, и
ощущал, как дом медленно, трудно, пошатывается вперед-назад всем своим
телом - и засыпал снова, не дождавшись отбоя.
Видимо, в рамках Основной Теоремы следовало, строго говоря,
рассматривать только один случай - Случай с Осколком.
Однажды они с мамой возвращались вместе из "райжилотдела" и шли по
обширному пустырю (по тому самому, по которому мальчик ковылял и сейчас,
но тогда они шли в обратном направлении, домой). Время было примерно это
же, и шел обычный артобстрел, но это не волновало и не беспокоило их - они
были вместе, и они шли домой, и у мамы в сумке было вкусненькое -
стеклянная баночка с отварной чечевицей.
Они услышали отдаленный разрыв где-то слева, но не обратили на него
никакого внимания и успели сделать после него еще несколько шагов, как
вдруг послышался новый незнакомый звук - странный железный нарастающий
шелест. Этот шелест мгновенно надвинулся на них, и вдруг прекратился
сильным ударом, от которого дрогнула мостовая под ногами, и что-то
большое, черное, стремительное, возникнув у обочины слева от них,
гигантской страшной лягушкой в два тяжелых (земля каждый раз вздрагивала)
прыжка пересекло дорогу в полуметре перед ними, нырнуло в сугроб справа и
там, коротко и злобно зашипев, исчезло в снегу.
Они остановились. Мама вся словно окаменела, а мальчик, мгновенно
сообразив что к чему, кинулся в сугроб и быстро выволок на свет божий
осколок. Осколок был мировой - огромный,
черный-синий-желтый-переливающийся цветами побежалости, колючий, тяжелый и
еще горячий. Это был осколок высокой ценности! Но мама отобрала его у
мальчика и с ненавистью забросила снова в сугроб. Маме никогда не
нравилась эта, осенью появившаяся у мальчишек (которые были тогда еще все
живы и даже не слишком голодны), повальная страсть собирать и
коллекционировать разные осколки. Они немножко повздорили с мамой из-за
этого осколка...
Но что было бы, если бы они успели сделать еще один шаг - до разрыва,
до железного шелеста, до первого удара по земле? Всего один шаг!..
Конечно, осколок не убил бы их сразу, но он переломал бы им ноги, обоим...
А это тоже была бы смерть, только медленная.
Когда мальчик ворвался в ту комнату "жилотдела", где обычно
находилась мама, мамы там не было - на ее месте укутанная во множество
платков сидела незнакомая белесая старуха. Мальчик спросил, и не услышал
своего голоса. Старуха поглядела на него провалившимися глазами, покачала
шерстяным кочном своих платков: "Нет, - сказала она. - Давно уж как
ушла..."
Мальчик знал это и раньше, мальчик ждал этого с самого начала, но все
равно у него случилось что-то вроде выпадения памяти. Он больше не
запомнил ничего - до того момента, как оказался на Финляндском проспекте и
обнаружил, что решил, оказывается, пройти к дому через дворы. Какая-то
надежда, видимо, продолжала в нем жить. Тлела. Побуждала двигать ногами.
Что-то еще и зачем-то решать... Может быть, эта надежда и была сама жизнь?
Солнце пока не зашло за дома, но длинные тени легли на белый снег, и
от этого, казалось, стало еще холоднее. Он прошел через дворы, и никто не
встретился ему там, снег здесь превратился в желтые наледи мочи, черные
головешки заледеневшего кала рассыпаны были повсюду, так что невозможно
было выбрать, куда ступить. Он и не выбирал. Ему было все равно. Вдруг он
вспомнил женщину с желтым лицом и красный кулек рядом с нею, - вспомнил,
что на обратном пути увидел их снова, с ними все было по-прежнему, только
кулек уже больше не шевелился. Это была его судьба... его ближайшее
будущее..
Он был уже рядом с дверью черного хода, когда откуда-то справа, - из
заброшенной прачечной? - наперерез ему, неестественно быстро (в этом
городе люди не умеют перемещаться так быстро) надвинулся черный, очень
страшный и очень опасный человек - в тулупе с поднятым воротником, шапка -
со свободно болтающимися ушами, а в руке - топор, и этот топор он нес,
выставив его перед собой, словно хотел сунуть его кому-то в лицо... И
совершенно ясно было, что в лицо - мальчику. Кому же еще? Больше вокруг
никого и не было.
Мальчик замер и обмер. Человек был уже рядом с ним и над ним - убийца
с оскаленными зубами, в круглых очках, страшный, и самое страшное было,
что из оскаленного рта у него пар - не шел...
Мальчик упал на спину. Он еще падал, когда с головой убийцы вдруг
что-то произошло. Голова у него стала вдруг расти, раздаваться во все
стороны, красные трещины появились в морщинистом лице, слетели с носа и
куда-то пропали очки, лицо раскололось, брызнуло в стороны красным,
желтым, белым, - и мальчик перестал видеть...
Очнувшись, он обнаружил над собой старуху, закутанную так, что ни
глаз, ни лица вообще, у нее не было, а только торчали из темной дыры между
шерстяным платком и заиндевелым воротником какие-то рыжие клочья. Старуха
эта тыкала в него палкой с резиновым наконечником и бубнила въедливо:
"Вставай давай... Живой? Так и вставай тогда... Сам вставай, сам...
подымайся..."
Он поднялся кое-как, держась за стену, и пока он поднимался, рядом
образовался еще один закутанный человек - то ли старик, то ли еще одна
старуха, но с ведром, и эти двое принялись невнятно и в то же время
визгливо обмениваться бессмысленными фразами. У них получалось из
разговора так, что вот, пожалуйте вам, вышел человек во двор дров
наколоть, а его осколком и срезало - голову совсем оторвало, осколком
этим, ничего не осталось...
Страшный человек лежал тут же, на спине, раскинув руки с окостенелыми
голыми пальцами, и топор его валялся неподалеку среди желтых разводов
заледеневшей мочи и замерзших какашек... а головы у него, действительно,
теперь совсем не было - какой-то белесо-кровавый мокро поблескивающий блин
был у него вместо головы...
Старухи все продолжали скрежетать и бормотать, их сделалось уже трое
- третья была с красной повязкой. Мальчик хотел сказать им, что все было
не так: не было никакого осколка, и, главное, человек этот вышел не дрова
колоть (где вы здесь видите дрова?), он вышел меня убить и съесть, он -
людоед... Но ничего этого мальчик говорить не стал, он вспомнил про маму и
бросился в дверь черного хода, под лестницу, на заледенелый кафель
вестибюля, и там, как в прекрасном волшебном сне, увидел маму, бегущую от
парадной двери к нему навстречу... И весь этот мертвый, гнусный,
безжалостный, загаженный, злобно-равнодушный и остервенело-оскаленный мир
- стал сразу же нежен, ласков и бесконечно прекрасен...
Главу о блокадном мальчике он закончил примерно так