Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
ее распахнулась им навстречу как бы сама
собою.
Город был мрачен и темен - несколько желтых и розовых окон на много
километров улиц и набережных. Машина шла быстро, даже опасно - ее заносило
на поворотах, нельзя так ездить по скользким от снега, плохо вычищенным
мостовым. Все молчали. Станислав сидел, держа ком своего пальто на
коленях, ноги у него мерзли все сильнее. Справа Сидоренко сопел,
распространяя запахи табака и казармы. Шофер тоже был в форме, и тоже
какой-то унтер, - очень большой, без шеи, уши блином, сутулый, каменно
неподвижный за рулем. А незнакомец с переменчивыми глазами сидел рядом с
водителем, и какие глаза у него теперь были, оставалось неизвестным.
Город вокруг быстро сделался незнакомым. Кажется, это была
Петроградская, но может быть и Выборгский район. Гнали по каким-то
неузнаваемым набережным, пересекали закоченевшую, в торосах, реку, тьма
стояла на улицах, людей не было, и почти не встречались машины, тянулись,
тянулись и тянулись каменные, с колючкой поверху, ограды, угрюмо смотрели
железными переплетами строения фабрично-казарменного вида, вдруг
открывался ярко освещенный прожекторами хоздвор, где в белом дыму
перемещались черные, с цветными огоньками, механизмы, и снова налетала
тьма, неуютность, булыжная мостовая в прыгающем свете галогенных фар...
Незнакомый, неприветливый, насупленный город, в котором не живут, не
существуют даже, а только тянут и тянут замасленную лямку - из последних
сил, на последних жилах...
Потом круто повернули в неожиданный переулок (битая булыжная
мостовая, в ущербных домах - мертвые арки во двор, одинокое желтое окошко
в первом этаже за решеткой) и остановились перед проходной на ярко
освещенном пятачке при железных воротах в трехметровой стене, уходящей во
мрак вправо и влево.
Здесь у них получилась заминка. Через ворота их пропустили, но уже
внутри, в тоннеле, заплетенном сплошь колючей проволокой, остановил их
какой-то офицер - непреклонный, громкоголосый и злобный. Человек с
переменчивыми глазами вылез к нему - уговаривать, и уговоры длились долго,
как-то неприлично долго, даже - опасно долго....
- Я здесь отвечаю!..
- Нет уж, майор, здесь за все я отвечаю, а не вы!
- Это вы у себя там за все отвечаете, а здесь - я, и устав нарушать
не позволю и не желаю!..
- Послушай, Константин Ефимыч, давай спокойно...
Тут голоса понижаются, и слов уже не слышно, только - умиротворяющее
болботание, а в ответ - короткие непримиримые взрыкивания, и через минуту
уже опять прорываются и начинают нарастать сварливые скрипы, и
раздраженные всхрапы, и командный, пока еще сдерживаемый, но уже через
силу, скрежет в глотках. И снова - взрыв:
- ...Не имею права без документов пропускать посторонних и не
пропущу!..
- Это не посторонний, я вам объясняю, это - материал!...
- Тем более! Без документов - не положено!..
- Вы понять можете, майор, что будет, если я его во-время не
доставлю?..
- Я этого понимать не обязан, я действую по уставу и по инструкции, а
вы, товарищ полковник, сами эту инструкцию писали...
Он слушал и, ему казалось, не слышал этой мерзкой суконной свары, и
вдруг что-то произошло: в какой-то момент он вдруг увидел обращенные к
нему в салоне лица, совсем близко, рядом, перекошенные не то страхом, не
то брезгливостью, - румяное сытое лицо Сидоренки, с глазами круглыми как у
совы, и новое ему лицо - лицо водителя, темное, длинное, с продавленным
носом и выдвинутыми вперед, как у громадной форели, челюстями. Оба эти
унтера глядели на него испуганно и с каким-то, кажется, отвращением,
словно он только что шумно обгадился при всех, и лицо ихнего начальника,
товарища полковника, вдруг объявилось тут же, в салоне - глаза у товарища
полковника сейчас были настороженные и решительные, глаза хирурга,
нацеленного на первый разрез...
И тут он понял, что уже некоторое время - кричит. Этот крик (вой,
вопль, хрип), все последние дни сидевший колом у него в грудине,
прорвался, наконец, как фурункул прорывается, и густым гноем хлынул
наружу. Он услышал себя и сразу же замолчал. Лица висели перед ним,
озаренные неестественным и мертвым прожекторным светом, которым залито
здесь было все, и страх, перемешанный с отвращением, сменялся на этих
лицах недоумением и раздражением.
- Все, - сказал он им громко. - Все. Больше не буду.
И тут же их пропустили. Словно этот его вопль оказался последним и
решающим аргументом в суконном споре об уставах и инструкциях.
Потом они быстро шли по длинному белому коридору. По бесшумному
белому полу. Пахло больницей. Все и здесь тоже было залито беспощадным
светом, и сухая жара стояла, и было в этом коридоре что-то неуловимо
странное, - какие-то странные люди вдоль стен, или что-то в раскрытых то
справа, то слева дверях, или в растениях, заплетающих местами стены и
потолок, или, может быть, звуки какие-то, вовсе здесь неуместные,
раздавались... Не было ни времени, ни особого желания разбираться во всех
этих странностях - хотелось сесть где-нибудь в темном (обязательно
темном!) уголку, или лучше даже прилечь, закрыть глаза и отвлечься. Но не
давали ему ни присесть, ни отвлечься - впереди широко и мощно вышагивал
товарищ полковник, а рядом (слева и сзади) кто-то железными пальцами
держал за локоть и направлял. Все были уже в белых докторских халатах,
белые полы развевались и парусили, пальто пропало куда-то, шлепанцы, не
приспособленные к такому темпу, норовили потеряться, и ноги уже больше не
мерзли, сделалось тепло и даже жарко.
Они вошли в комнату, которая после ослепительного коридора показалась
совершенно темной, и он механически закрыл глаза, чтобы побыстрее
привыкли. Комната оказалась большая, в ней было полно мигающей
разноцветными огоньками аппаратуры, каких-то подсвеченных снизу пультов,
слева за стеклянной выгородкой стояла молоденькая медсестра с испуганными
глазами, тоже подсвеченная снизу желтым и синим, а справа в едином ряду,
со щедрыми интервалами между, светились в сумраке белые высокие
койки-каталки, - четыре свободные, а на средней лежал Виконт.
Ему показалось сначала, что все уже кончено. (Он с самого начала
убежден был и знал, что вся эта грубая казарменная суета - ни к чему:
поздно, напрасно и неприлично.) Виконт лежал маленький, бело-серый,
абсолютно неподвижный, белели неприятные щелочки между ресницами, какие-то
тоненькие прозрачные трубочки засунуты были ему в обе ноздри, и еще одна
трубочка поднималась к полупустой капельнице, и еще шнуры, тонкие и
разноцветные, тянулись из-под ворота рубашки к включенному монитору,
установленному на длинном (вдоль изголовий всех пяти коек) стеллаже. Но
все-таки окостенелой неподвижности мертвеца не ощущалось. Виконт дышал
еще. Цеплялся. На самом краешке. Отчаянно и жалко втягивал в себя
тончайшие струйки жизни через все эти трубочки и провода.
Он сел рядом с койкой на мгновенно подставленный стул и привычным
движением взял искалеченный сморщенный кулачок в свою левую руку. Кулачок
был влажно-прохладный, совсем вялый, но живой, и два уцелевшие
пальца-коготка тотчас же сжались, вцепились, стиснули слабо, отчаянно и
жадно, как будто ждали его здесь много и много последних часов подряд.
Он ощущал себя некоей капельницей. Что-то истекало из него и по руке,
невидимой и неощущаемой струйкой, перетекало в бледно-серого, маленького,
кучерявого, недвижного человечка - очень одинокого в этом мире, почти уже
в этом мире не существующего... Да и в этом ли мире находился сейчас
Виконт... он же Киконя, бывший веселый шкодник, он же Виктор, оказывается,
Григорьевич Киконин - человек в авторитете? Одинокий полутрупик в
сумеречной комнате с бесшумными огоньками на пультах и мониторах.
Родственников - нет. Родителей нет практически. А может быть, - вовсе.
Друзей нет... Есть, правда, почитатели, сотрудники, коллеги, ученики,
вероятно, но это же - совсем не то. Твои друзья и твои родичи это - ты,
часть твоя, плоть твоя. А ученики, коллеги, поклонники - это всего лишь
плоды твоей деятельности, как написанные тобою статьи, как книги, как
картины... кирпичики, из которых сложил ты дом свой, в котором живешь и
умираешь... У него же никого нет, кроме меня, подумал вдруг Станислав со
странным чувством не то удовлетворения, не то страха, не то радости.
Только про меня одного в этом мире он может сказать: "Ты - это я"...
Но ведь и у меня нет больше никого, кроме него, подумал он некоторое
время спустя. Теперь - нет. Вот уже несколько суток как нет. Никогошеньки.
Мне надобно держаться за тебя, Виконт. Нам надобно держаться друг за
друга, Виконт, ваше сиятельство... Что мы и делаем. Он истерически
хихикнул и стесненно огляделся.
Никого не было. Даже девчушка ушла куда-то, исчезла незаметно и
бесшумно, забросив свои экраны и пульты. В дверях, правда, стоял кто-то, -
темная фигура в ярко освещенном проеме, Станислав не стал присматриваться,
кто это там и что ему надо. Новое ощущение схватило его, словно огромный
невидимый паук, выскочивший из ничего. Это было ощущение ледяного
одиночества. До сих пор он казался себе неким ампутированным обрубком,
корявым инвалидом, у которого безжалостно и внезапно откромсали, оторвали,
повыдергивали большие куски тела, души, сердца, мозга - всего, что
попадало под нож и под клещи. Он валялся, кровоточа и задыхаясь, под
ногами и взглядами и все тщился, мучаясь и корчась, заползти в
какую-нибудь нору потемнее и потеснее... А тут вдруг ему открылось, что на
самом деле он - один. Он до такой степени один, что его (как и Виконта)
уже как бы и нет в этом мире. Кровавый пузырь, какие вздуваются, наверное,
на месте только что отрубленной головы... ("...а вместо головы - пузырь
кровавый...") Ему сделалось страшно, и он понял, что жизнь возвращается.
Это не обрадовало его, и не огорчило, он просто принял это к сведению:
жизнь все-таки возвращается опять. Она всегда возвращается, если не
приняты специальные меры.
Часов не было. Ничего не происходило. Ничего не изменялось. Но когда
он пытался переменить позу, Виконтовы когти впивались ему в ладонь и
становилось больно. В какой-то момент он кроме боли ощутил там влажное и
липкое. Это показалось ему странным и даже встревожило, но он быстро
догадался, что это прорвался водяной волдырь, образовавшийся на месте
ожога.
Захотелось в уборную. Вернувшаяся жизнь брала свое. Он огляделся.
Девушки за пультом не было по-прежнему, а в дверях по-прежнему стоял
неподвижный, черный, неуловимо странный человек, и Станислав подумал: он
ведь и позы не переменил с тех пор, вот странно. Человек этот казался
манекеном, которого кто-то поставил в проеме дверей - по рассеянности, или
же с умыслом. Только у манекенов в витринах бывают такие ломаные линии
тела. Только манекены умеют быть до такой степени неподвижными... И тут он
вспомнил белый коридор, по которому они давеча шли как в атаку. Странные
люди вдоль стен... И странные люди в глубине плохо освещенных комнат...
Они все были такие же - неподвижные, закоченевшие навсегда манекены... И у
них были синие лица!.. СИНИЕ. Не иссиня-черные, какие бывают у негров, и
не иссиня-смуглые, как у некоторых любителей загореть, а именно синие,
синюшные, - лица удавленников...
Он попытался рассмотреть, какое лицо было у того, что торчал в
дверях, но против света оно казалось просто черным, как и все остальное у
него. Он отвлекся. Виконт вдруг задышал часто-часто, личико его покрылось
испариной, толстые негритянские губы жалобно перекосились. Что-то
происходило с ним. Что-то необычное. Такого раньше не бывало. Раньше он
просто лежал в обмороке час или два, вцепившись Станиславу в руку
уцелевшими пальцами-когтями, серый, бездыханный, с пульсом-ниточкой и с
закаченными глазами, а потом вдруг приходил в себя - отпускал руку,
розовел лицом, решительно поднимался на ноги - как ни в чем не бывало -
живой, здоровый и очень раздраженный и недовольный... Но ведь раньше не
было у него никогда ни этой капельницы, ни проводов, вообще - врачей не
было поблизости, и больницы этой, странной, строгой и неприятной...
Лежи, лежи, бродяга, подумал Станислав с нежностью, поразившей его
самого. Вытяну я тебя, засранца. Всегда вытягивал и сегодня вытяну тоже.
Кажется, это единственное, что у меня получается хорошо. Хотя почему же?
Моя афоризматика. И мой Антитьюринг. И мой роман... Неужели ради этого
стоит жить? Не знаю. Потому что главное сейчас не это...
Главным сейчас было то, что он ощущал себя кучей падали, рядом с
которой ходят кругами стервятники. И даже не стервятники - смерть ходит
кругами. Он был средоточием смертей... Говорят, на войне замечены были
такие: вокруг - огонь, свинцовый ливень, земля поднимается на дыбы, люди,
словно тряпичные куклы летят во все стороны, рваные, битые, мертвые, а он
посередине всего этого - как огурчик, без единой царапины, и даже не
запачкается... Не любили таких. И правильно делали. За что их любить?..
"Но ведь я же не виноват!", - сказал он вслух. Виконт не ответил: его еще
не было здесь.
Когда стало совсем уже невтерпеж, он, сложно изогнувшись, что-бы не
отпускать руки Виконта, забрался под койку и подтянул к себе стоявшую там
утку. Это было довольно-таки не просто проделать, но потом стало еще
сложнее. Он пыхтел, тихонько рычал и злился. Однако же справиться все же
удалось, благо дело было малое (а если бы большое?). Он даже не слишком
набрызгал. Потом, задвинув утку подальше и кое-как заправив рубашку в
пижамные штаны (оказывается, он был в пижамных штанах), он спохватился и
поглядел в сторону освещенных дверей. Там, слава богу, никого уже не было.
Он испытывал облегчение, не физическое даже, а какое-то всеобщее.
Жизнь вернулась, и жить, оказывается, было можно. Можно было рассмотреть
комнату. Огромные, с глухими белыми шторами, окна. Низкий белый потолок,
выложенный противошумными плитами. (Все белое - цвет смерти у древних).
Сумрачные ряды выключенных мониторов с мертвыми экранами, и тот
единственный включенный, к которому тянулись провода от Виконта: четыре
зеленые цепочки импульсов ползли по нему слева направо - монотонные, как
сигналы времени... Видимо, все это вместе было палатой усиленной терапии,
или, говоря попросту, - "реанимацией". А вон в ту, дальнюю, темную дверь,
они увозят, наверное, тех, кому помочь никакой усиленной терапией не
сумели. (...Лающие, бешеные команды врача... сухой свирепый треск
разряда... бедное, бледное, мертвое тело, подбрасывающее себя в бессильной
судороге... и оскаленный напористый азарт на лицах под белыми круглыми
шапочками...)
Вдруг кошка появилась на пороге - черная, как тень, в ярком белом
прямоугольнике дверей. Стояла и смотрела, совершенно неподвижная, но в ней
ничего не было от мертвой угловатости манекена - она была красива. Она
была гладкая, ушастая и усатая, как Киссинджер. Лариска звала Киссинджера
Ушатик - за его замечательные уши (ухи). Она звала его Умывальник, - когда
он принимался умываться, вылизывая какую-нибудь случайно выбранную ногу до
немыслимого блеска. Она называла его Хвостун - за его выдающийся хвост,
способный раздуваться (по какой-то, всегда неведомой, причине) до толщины
хорошего полена... Хвостун, Ушатик и Умывальник. Он выпал из окна и
разбился. И никто помочь ему не сумел. Он умер ночью, в ванной, молча,
один...
Почему я никак не могу заплакать? Я хочу заплакать. У меня все внутри
скомкано. Я должен заплакать. Когда я смотрю в кино какую-нибудь
героическую чушь, слезы навертываются, дурацкие и бессмысленные, но я не
умею заплакать, когда из меня выдирают с кровью куски жизни...
"Кис-синджер..." - позвал он тихонько, но кошка не пошла к нему - она села
на пороге, и глаза ее вдруг сверкнули, - как всегда неожиданно и чудно.
Сестра - маленькая, тоненькая, золотые кудряшки из-под косынки -
возникла бесшумно, переменила капельницу, потрогала провода, а потом
заглянула под койку и сказала негромко и с удовольствием: "О! Это он
хорошо отмочился!" "Это не он, - сказал Станислав. - Это я хорошо
отмочился..." Сестра даже не посмотрела на него, она уже уходила прочь,
ловко подхватив и полупустую капельницу и наполовину полную утку, и он
понял, что на самом деле ничего не сказал ей, а только думал сказать, но у
него не получилось почему-то.
Кошки в дверях уже не было. Импульсы бежали по монитору. После сестры
остался слабый приятный золотистый запах - чистоты, здоровья, нежности. И
почему-то именно сейчас он понял окончательно: все будет путем. Подъем
кончился, начинается спуск. Непонятно только было: хорошо это или плохо.
Однако, белая мерзкая полоска между веками у Виконта исчезла. Виконт
теперь просто спал. И было ясно, что он проснется.
Все произошло одновременно.
Виконт широко раскрыл глаза и улыбнулся сонно, а в дверь стремительно
ворвался товарищ полковник, и еще кто-то с ним, несколько человек, толпа,
группа, подразделение... Тихая сумеречная комната сразу сделалась шумной
от множества энергичных движений и от торопливого дыхания, и запахи вдруг
возникли, сильные и совершенно здесь неожиданные: табак, лук, крепкий
одеколон... Вся эта орава мгновенно окружила койку, Станислава, встала
стеной, все они были в белых халатах, и все они были военные, и Станислав
поднялся, предчувствуя недоброе. Однако поначалу никто на него внимания не
обратил, словно бы его здесь и не было вовсе.
- Виктор Григорьевич, голубчик, ну как вы, голубчик?! - вскричал
товарищ полковник, одновременно вполне профессиональными движениями хватая
Виконта за пульс, поворачивая для обследования капельницу, подкручивая
что-то на мониторе, уже видя, что Виктор Григорьевич - вполне ничего себе,
все с ним о-кей, и скоро будет совсем как огурчик. И все прочие загалдели
разом в этом же смысле, и видно было, что они и в самом деле рады все
радехоньки, что, кажется, обошлось, проехало, слава тебе господи, миновала
их чаша сия, и было как-то не то чтобы странно, но как-то неожиданно
видеть именно на этих лицах совершенно непрофессиональную штатскую радость
и обыкновенное человеческое облегчение. (Лица были вообще-то - жесткие,
военные, с такими лицами - в атаку ходить, а если уж в белом халате, то -
трупы вскрывать, откусывая попутно от бутерброда с котлетой).
Виконт уже говорил что-то, отвечал, спрашивал, в голосе возникли и
набирали силу знакомые сварливо-раздраженные нотки - руку Станислава он
отпустил и теперь, не глядя, на ощупь, копался у себя за воротом рубашки,
отсоединяя провода. Говорили несколько человек разом. Кто-то приезжает,
вот-вот прибудет, кто-то очень важный, и всем немедленно надлежало быть
как штык. В темпе. Виктор Григорьевич, разумеется, должен пока лежать,
сейчас его перевезут в нормальную палату, но если генерал вдруг пожелает,
то тогда, конечно, придется... На этом они и зациклились, потому что
Виконт не собирался переходить в нормальную палату, он, наоборот, требовал
свою одежду - сюда, всю и немедленно... Ему пытались втолковать, что об
этом не может быть пока и речи, но речь