Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
рюкзаком, они награждали меня самыми омерзительными
ласкательными именами, но я знал, кто я и кто они, и молча, правда,
несколько принужденно, улыбался. Наконец старшему взбрела на ум новая
идея. Он вспомнил, что я хвастался отцом, и принялся унижать его. Если б
он употреблял обычные ругательства, я, вероятно, великолепно справился бы
с собой, но он прибег к бесконечно глупому способу - он произносил слово
наоборот, заставляя меня (да и кто бы мог устоять против этого?) понять
его смысл.
Например, улыбаясь радостной улыбкой во весь свой дурацкий рот, он
сказал:
- Твой отец - нат-ал-раш!
Я готов был наброситься на него, но решил сдержаться. Я обязан был это
сделать, и я пробормотал сквозь зубы, обращаясь к его приятелю:
- Скажи ему, чтоб он заткнулся!
Но тот и сам потешался, да и другие гимназисты (некоторые стояли в
ночных сорочках, некоторые еще не успели даже снять носки) веселились что
было силы.
- Скажи ему, - упрямо повторял Голиаф-старший, - скажи ему, что его
отец ле-ти-барг.
Это вызвало новый взрыв хохота. Я бы тоже, может быть, рассмеялся, если
бы дело шло не о моем отце.
- Возьми свои слова обратно, - закричал я, - немедленно возьми их
обратно! Мой отец не грабитель.
Вероятно, когда я жил дома, до слуха моего как-нибудь дошло, - ребенок
слышит многое, чего он не должен слышать, - что отец требует высокую мзду
за свое неподражаемое искусство. Оба болвана, конечно, не могли знать об
этом, они просто хотели задеть и оскорбить меня.
- Я и не говорю грабитель! Вовсе нет! - издевался большой дурак. -
Только нат-ал-раш и ле-ти-барг.
Вынести такую низость и тупость я не мог. Я пришел в неистовство,
ощутил то же мрачное счастье, что и после первых четырех стаканов польской
наливки, и, собрав все силы, бросился на высоченного олуха, который не
ждал моего нападения. Боли от его ударов я не чувствовал, они только
придавали мне силы.
Яростно защищаясь от обоих Голиафов, я испытывал необычайно глубокое
блаженство, и когда мне удалось ударить болвана кулаком в зубы, по мне
словно прошел электрический ток. Вероятно, рука моя была не очень сильна и
я не смог бы добиться такого необычайного результата, но я бросился на
него всем телом.
Прижав руку ко рту, Голиаф с криком подался назад и споткнулся,
наступив на занавеску. В тишине послышался звон оконного стекла. Голиаф
упал, но, к счастью, на занавес и не поранил голову.
Разумеется, мы все испугались, что надзиратель может услышать шум.
Несколько мальчиков кинулись проворно убирать осколки, другие, еще
проворнее, залезли в постели.
Мокрун, лежа на кровати, следил за борьбой, улыбаясь счастливой
улыбкой. Если вчера жертвой был он, то сегодня жертвами оказались оба
Голиафа и я.
Я полагал, что все уже в порядке, но Голиаф с трудом поднялся и, все
еще прижимая ко рту огромную безобразную лапу, сплюнул в нее красноватую
жидкость.
Мне не понравилось выражение его лица. Он подошел ко мне, молча показал
содержимое своей ладони, и я с ужасом увидел, что сквозь красную жидкость,
просвечивает что-то блестящее и белое - зуб. Этого я никак не хотел.
Я рухнул на край ближайшей кровати, с которой меня попытался спихнуть
ее законный владелец, но вдруг сквозь отчаяние у меня мелькнула мысль.
- Дай мне его! - пробормотал я, обращаясь к юноше. Голиаф I сделал знак
своему кузену, и тот подал мне двумя пальцами - большим и мизинцем - зуб,
удивительно белый, красивый глазной зуб, блестящий, с маленькими волокнами
на остром кончике.
- Открой рот! - приказал я.
Голиаф послушно разинул рот, и я увидел, что кровь сочится из маленькой
раны с рваными краями. В эту минуту я не думал ни об отце, ни о матери, я
думал только о моей ответственности, о моем врачебном долге. Не вчерашнее
ли чудесное исцеление придало мне такую смелость? Я познал уже, что значит
сила врачебной уверенности, - окружающие слепо мне повиновались.
- Дай твой нож! - крикнул я Голиафу I.
Голиаф подал мне нож. Я взял зуб и побежал в умывальную. Открывая нож,
я бережно положил зуб на мыльницу. Потом тщательно вымыл зуб и попытался
снять ножом прилипший к нему кусочек ткани. Как только я совершенно
очистил зуб, я вернулся в дортуар, в котором стояла мертвая тишина.
- Открой рот! - приказал я сухо.
Голиаф широко раскрыл рот. Из его глупых глаз катились слезы. Вот оно,
возмездие! За нат-ал-раша ему пришлось довериться именно шарлатану! Я
повел парня, который дрожал всем телом, под лампу и попытался вставить зуб
на прежнее место. Но это оказалось гораздо труднее, чем я полагал. Хотя
операция была очень болезненна, бедняга молчал, как мышь. Он мог укусить
меня, но я знал, что он этого не сделает, он понимал, что я хочу ему
помочь.
Наконец я решил прибегнуть к другому способу. Я убедился, что при таком
тусклом свете не могу положиться на свое зрение, тем более что из рваной
раны продолжала сочиться кровь. Тогда я решил положиться на свое осязание
и поступил правильно.
Сначала я хорошенько ощупал нужное место, затем взял зуб двумя пальцами
правой руки, оттянул вспухшую губу книзу, а язык прижал к небу, потом
указательным пальцем левой руки раздвинул края раны, втиснул в нее зуб и
тотчас же почувствовал, что он беспрепятственно и очень глубоко вошел в
маленькое отверстие. Потом я еще раз заставил парня открыть рот и
убедился, что зуб стоит совершенно правильно. Теперь нужно было, чтобы зуб
оставался в таком положении несколько часов, покуда не врастет снова.
Мне и тут пришла в голову мысль.
- Нож! - крикнул я. (Я оставил нож в умывальной комнате.) Но бедный
Голиаф вдруг позеленел, как сыр, и я понял, что он боится второй, еще
более страшной операции. - Нет, не пугайся! - сказал я. С каким чувством я
произнес слова утешения, с которыми недавно обратилась ко мне директорша.
- Успокойся. Я ничего тебе больше не сделаю.
Он попытался улыбнуться. Он позволил бы сделать с собой все что угодно,
лишь бы ему сохранили зуб и его мужскую красоту. Мне подали нож.
- Принеси пробку от бутылки с наливкой, - приказал я, и когда мне
принесли цилиндрическую пробочку, я вырезал в ней маленький желобок и
вставил пробку юноше в рот.
- Ну, крепись! Прикуси как следует! - сказал я, и он прикусил.
- Ты можешь сплевывать?
- Могу.
- Хорошо! - сказал я. - Забинтуйте ему лицо потуже, так, чтобы ночью он
не мог открыть рта. А теперь попостись-ка несколько часов.
Уже было поздно. Сквозь разбитое стекло струился холодный ночной
воздух. Надзиратель, очевидно, забыл о нас. Нам даже пришлось самим
потушить свет.
Все вели себя тихо. С улицы снова послышался скрип крестьянской телеги,
поднимавшейся в гору. Почти все заснули. Только несколько человек о чем-то
перешептывались и смеялись.
Мудрые, все предвидящие духи разыскали ночной горшок, единственный,
который у нас был и который раньше предназначался для мокруна, словно
мокруна можно вылечить ночными горшками! Теперь он сослужил службу в
качестве плевательницы для Голиафа. Я слышал, как бедняга, тихонько
вздыхая, каждые две минуты садится в постели, вытаскивает горшок и плюет в
него.
Со вчерашнего дня все эти неаппетитные вещи - плевки, горшки - утратили
для меня прежнее значение. Я надеялся когда-нибудь стать врачом. Но я не
собирался продолжать свои опыты в пансионе. Втайне я все-таки надеялся на
отца, я думал о моей бедной матери и о своем будущем.
8
На другое утро мне пришлось торопиться, чтобы вовремя попасть в школу,
находившуюся в пятнадцати минутах ходьбы от пансиона. Голиаф II не
подымался с постели. Голова его была туго обвязана. В ответ на мой вопрос
- я ведь должен был спросить его, даже рискуя опоздать в школу, - он тупо
уставился на меня. Тогда я крикнул:
- Он сидит?
- Сидит! - пробормотал из-под платка Голиаф, и что-то вроде улыбки
мелькнуло на его лице. В отчаянной спешке я приказал ему убрать осколки
оконного стекла и, если будет нужно, объяснить происшествие несчастным
случаем. Очевидно, он не послушался меня. Отсюда-то и начались все беды.
Но прежде всего этот день принес мне счастье.
Я не в силах описать мою радость, когда за обедом мне вручили обернутый
в разорванную бумагу рождественский подарок и необыкновенное,
замечательное письмо от моей дорогой матери! Она сама выбрала мне подарок
и, судя по почтовому штемпелю, отправила его вовремя. Но так как посылка
была плохо запакована, ее доставили с опозданием. Мать прислала мне
красивую новую щетку для волос с белоснежной жесткой, очень густой
щетиной. Ручка щетки была просто великолепна - из антильского лимонного
дерева, писала мама, - янтарного цвета и благоухающая, как ветвь лимона в
цвету. (Я никогда не видал такой ветви.) А что она мне писала! Она была
очень больна и собиралась в тот же день уехать в загородный санаторий
вместе "с нашей верной Валли, которая так тебя любит". В тоне письма было
что-то непонятное мне. Она писала, что "на всякий случай" просит у меня
прощения, что у нее не было намерения прогонять меня из дому, что
когда-нибудь, когда у меня самого будут жена и ребенок, я, конечно, пойму
ее. Но о своем "разрешении" она ничего не писала. Она говорила только, что
боится немного за себя и за ребенка, но что она твердо уповает на матерь
божью и на нашего дорогого папу (на моего отца) и что, как это ни глупо, у
нее бывает такое чувство, будто она не вернется живой, но она помнит -
снова маленький пластырь на большую рану, - что, когда я должен был
явиться на свет, у нее было точно такое же чувство. Итак, она желает мне
счастливых и веселых праздников, надеется, что эта посылочка придет
вовремя и ничто не нарушит моего праздничного настроения. В приписке она
извинилась за свой невероятно неразборчивый почерк, словно почерк матери
может быть неразборчивым, и подписалась не как обычно - мама, а своим
именем и - это было самое замечательное - перед именем поставила еще
"твоя".
Я был так счастлив, что немедленно отправился к директору и дал ему
прочесть письмо. Но он не увидел в нем ничего замечательного, даже не
дочитал его до конца и поглядел на меня не слишком приветливым взглядом.
- Зачем же мы тогда телеграфировали? - спросил он сухо. Его обычно
столь ласковая жена не решалась взглянуть на меня.
Она подтолкнула мужа и, стараясь заставить поскорее покончить с этим
делом, сказала небрежно:
- Дети всегда преувеличивают! Но, Отто, не забудь о другом.
Тут директор оживился.
- Хорош комедиант! - сказал он. - Что это вы еще натворили вчера ночью?
Я хотел объяснить все, но меня связывала товарищеская тайна.
- Что? Как? Потом! Потом! - сказал директор сердито. - Сейчас у меня
нет времени! Пить водку, выбивать зубы, разбивать окна и прочее и прочее!
И этакий парень приходит, вытаскивает меня ни свет ни заря из постели и
требует денег. Не соврал ли ты? Послал ли ты вообще телеграмму? Почему нет
ответа? Врет, как цыган на ярмарке. Говори правду, повеса!
- Оставь! - попыталась жена успокоить его. - Сначала нужно все
выяснить.
- Выяснить? Нет! Прежде всего надо возместить убыток, - оборвал
директор, - а там мы посмотрим. Такие вещи нельзя оставлять
безнаказанными. Правила внутреннего распорядка требуют дисциплинарного
взыскания. Ну, убирайся, чего ты ждешь?
Но я не дал себя выгнать.
- Я не соврал, - сказал я и твердо посмотрел в его серые маленькие
глазки. - Я не вру. Телеграмма зарегистрирована в почтовой книге.
- Возможно, - сказал он уже менее ворчливо, - но теперь оставь меня. От
наказания ты не уйдешь.
Я не спускал с него глаз.
- Против этого я не возражаю, только, пожалуйста, ничего не пишите моим
родителям.
- Вот как, ты еще смеешь требовать, негодный нахал? По какому праву?
- Не по праву, - сказал я тихо и уже сквозь слезы, - а только...
здесь... - я указал на то место в письме, где мать говорила о своих
опасениях, пожеланиях, просьбах.
- Ладно! Ступай! - сказал он. - Сегодня он ревет, а вчера выбил клык
здоровенному парню, этакий вспыльчивый клоп! - Сочетание "вспыльчивый" и
"клоп" заставило меня улыбнуться сквозь слезы, директорская чета тоже
рассмеялась.
- Пожалуйста, не пишите ничего моему отцу! - повторил я.
- Там видно будет, - сказал он. - Посмотрим, как ты будешь себя вести.
Над малышом ты тоже, кажется, учинил какую-то дьявольщину. Кто бы мог
подумать? Этакий актер, этакий комедиант!
- Все дети комедианты, - сказала директорша, у которой всегда было
наготове мудрое изречение.
- Делайте со мной все что угодно, только не пишите моим родителям.
- Ладно, это я тебе обещаю, - сказал директор, чтобы отвязаться от
меня, - но от наказания ты не отделаешься.
Я ушел с легким сердцем. Я был глупым мальчишкой и поверил слову
директора. Мы весело пообедали, хотя дни изобилия миновали и пост снова
вступил в свои права. После вечерних занятий я наспех приготовил уроки и,
задыхаясь от волнения и восторга, вновь отдался волшебству письма. Я
написал три длинных послания - первое моей дорогой матери, в котором
призывал на нее милость и благословение божье и сообщал ей о своем обете.
Второе письмо, несколько более короткое, я отправил Периклу. Его я прежде
всего поблагодарил за подарок и сообщил ему, что мы увидимся не во время
летнего семестра, как мы думали, а гораздо позже. Ему я тоже подробно
объяснил причину этого, хотя знал, что он ни во что не ставит религию,
божью матерь, обеты, ex voto и тому подобное. Третье письмо я адресовал
полковнику. Это послание было очень коротким, так как уже прозвенел звонок
к ужину и надзиратель начал собирать наши письма.
Отцу я не написал. А ведь пока я писал, я много о нем думал, гораздо
больше, чем о других. Не могу объяснить, почему я не написал ему. Я вовсе
не сердился на него за то, что он не обратил внимания на телеграмму с
оплаченным ответом, что он не написал мне, не прислал подарка. Это чувство
не могло возникнуть у ребенка, который привык подчиняться такому человеку,
как мой отец.
Меня подвергли довольно строгому наказанию. Но я не счел его
несправедливым. Правда, зуб, который я искусно вставил, сидел так же
крепко, как прежде; зубной врач подивился будто бы моей работе. Но слова,
с которыми я обратился к Голиафу: "Он сидит?" - теперь нередко относились
ко мне, и товарищи не щадили меня, отвечая: "Да, сидит!" Я сидел.
Наказание - шесть часов карцера - не пугало меня. Я использовал это время
на воспоминания о юности, - впрочем, что может подросток называть своей
юностью! - об отце, о пилигримах, о седом мальчике, о пире, который я
задал моим тогдашним соученикам на драгоценные дукаты, о полусгоревшем
учебнике по душевным болезням (его я протащил контрабандой, и он скрасил
мне часы наказания). В обычное время я не мог читать эту книгу без помехи,
любопытные мальчишки не давали мне покоя. Таким образом, время прошло
очень быстро, и совесть моя снова была чиста. Я забыл дурацкое выражение
Валли "разрешится", я знал теперь, что обет мой принят и что все должно
кончиться хорошо. Я всецело полагался на бога.
Действительно, через несколько дней, во второй половине января, пришла
наконец телеграмма. Был ли это ответ, оплаченный мною давным-давно?
Безразлично. В конце концов и тогда я истратил деньги моего дорогого отца.
Я вскрыл телеграмму, и меня охватило чувство неописуемого счастья. Я готов
был расцеловать весь мир, даже обоих Голиафов, а особенно - мудрую
директоршу.
Содержание телеграммы было очень кратким: "Родилась сестричка. Мать и
Юдифь здоровы. Счастливы. Отец".
Помню, что в эту ночь я не мог заснуть от радости. И в простоте своей я
думал, что за этим днем последуют уже только счастливые дни.
Действительно, почти сразу пришло очень ласковое письмо от полковника.
Отец моего бывшего ученика получил повышение. А потом пришло длинное,
необычайно философическое письмо от моего старого Перикла, в котором он
советовал мне твердо держаться моего героического (!) решения. Я должен
"принять на себя муки одиночества и вдали от пошлых семейных нежностей,
которым предается мещанское стадо, с железной силой ковать свою судьбу".
Все это было мне совершенно чуждо, я считал большой жертвой, что до самого
лета не увижу родных.
Разумеется, я сообщил о моем обете и духовнику, у которого мы
исповедовались. Но он вовсе не проникся уважением к избранному мной пути.
Правда, он не стал ни порицать, ни одобрять меня за мой обет. Однако он
чрезвычайно серьезно предостерег меня на будущее.
- Ты не смеешь самовольно вторгаться на пути божий, - сказал патер. -
Ты должен научиться смирению. Смирение есть первая добродетель
христианина. Смирение, покорность, терпение - понял? И уверен ли ты, что
действительно принес жертву, решив остаться здесь вместо того, чтобы
вернуться домой?
Я, не раздумывая, ответил утвердительно.
- Что ж, хорошо. Но смотри, никогда больше не повторяй этого, - сказал
старый священник, заканчивая свое наставление.
Я напомнил ему о других ex voto.
- Ты должен благодарить спасителя твоего за проявленную к тебе милость,
но ты не смеешь противиться его воле и дерзко вымогать у него то, что тебе
хочется. Ты согрешил, и поэтому я накладываю на тебя наказание... - И тут
последовало число литаний и других молитв, которые я должен прочесть.
Впрочем, для меня это даже не было наказанием, я вообще любил молиться.
Но должен сказать, что на этот раз исповедь не принесла мне облегчения.
С тяжелым сердцем вернулся я в пансион и нашел там - я чуть не сказал: к
своему ужасу, - длинное письмо от отца. Предчувствие не обмануло меня. С
тех пор как я стоял рядом с Валли на коленях перед печью в старой детской,
отец никогда еще не укорял меня так сурово.
Директор не сдержал своего обещания. Он написал моим родителям о
происшествии с оконным стеклом. Как я узнал позже, он хотел, чтобы отец
заплатил ему за стекло; правда, отец так никогда этого и не сделал, но
письмо его опрокидывало все, чего я достиг за месяцы пребывания в
пансионе.
Во-первых, отец отменял мое решение остаться здесь, в А., ибо только
ему принадлежит право решать этот вопрос и нести "безмерные расходы". Но
не расходы принуждают его забрать меня немедленно, нет, - я осрамил его
своей невообразимой грубостью и низостью, я сидел в карцере. Самым же
ужасным было то, что он обвинял меня в лицемерии и ханжестве. Я попросил,
чтобы мне объяснили, что значит "ханжество", но товарищи тоже не знали
значения этого слова, его знал только священник. Отец писал, чтобы я не
пытался провести его телеграммами, за которые плачу не я. Он не ждал от
меня такого поведения, хотя ему следовало бы ожидать всего. "Я не простил
тебя, - писал он строго, но справедливо, как мне казалось тогда, - я не
простил твоих преступных шалостей, мотовства, подделки подписей, но я
забыл о них. Ты заставил меня снова вспомнить все. У меня самые мрачные
опасения относительно твоего будущего, ты должен быть у меня на глазах. Не
пиши мне и не волнуй бедную мать, которая нуждается в покое и которую
очень огорчают твои безобразия. Довольно подлогов, и, пожалуйста, довольно
попоек!"
И ни привета, ни подписи!
9
В промежуток времени, к счастью короткий, который прошел между этим
письмом и моим возвращением домой, тяжелее всего было то, что я не смел
писать.