Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
видеть жены. Но я решил
сначала навестить моего Перикла. Отец освободил меня на день. Этого было
достаточно, чтобы съездить в лечебницу и побыть несколько часов у постели
друга. Мне хотелось привезти Периклу хоть что-нибудь. Я знал, что
больницам нелегко прокормить своих пациентов. Мне очень хотелось раздобыть
масла или сала. По высоким ценам из-под полы их можно было достать, так же
как мыло, муку и ткани. Но отец счел совершенно достаточным дать мне в
долг деньги на дорогу. Из пенсии я ничего не мог урвать, ее едва хватало
на нужды моего сына. Следовательно, от сала и масла я вынужден был
отказаться. В лазарет только что пришел большой ящик сахару. Каждому врачу
выдали по полфунта. Но на эти полфунта рассчитывали моя жена и сын.
Значит, мне придется явиться к другу с пустыми руками? Не знаю, не стянул
ли бы я пригоршню. Но моя коллега избавила меня от этого унижения, она
подарила мне несколько кусочков из своей порции. В конце августа 1918 года
я поехал к моему другу Периклу. Лечебница, так ясно запечатлевшаяся в моей
детской памяти, оказалась в действительности совсем другой. Стройные ели
еще стояли, но дом уже несколько обветшал. Вместо молодых врачей и
санитаров здесь были теперь почти одни пожилые служащие. Только директор
Морауэр остался прежним, я сразу узнал его. Он был все таким же, как много
лет назад, когда зимней ночью провожал моего отца до ворот. Морауэр сейчас
же повел меня к моему другу. Я увидел мертвенно-бледного, исхудалого,
косящего человека со свалявшейся бородой и бескровными губами, по которым
обильно текла слюна. Он лежал, высунув язык. Он не узнал меня. Может быть,
он вообще уже ничего не замечал. Не знаю. Спрашивать мне не хотелось. Он
лежал на кровати, одетый в грязноватую светло-серую больничную куртку,
безучастный ко всему.
- Утверждает, что он всемирно известный философ, - сказал директор, -
но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в
них никакого нет.
Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые
и профессора.
- Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то
старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него...
Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я
приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его
бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я
стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то
омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами.
- Вы интересуетесь им? - сказал Морауэр. - Старая юношеская дружба? Да,
понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он
Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего,
Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым
генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он
вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры
здания.
- Перикл! Перикл! - крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться.
- Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! - сказал директор.
- У меня нет друга, кроме него, - промолвил я грустно.
- Все мы умрем, - философически заметил Морауэр, - один так, другой
этак.
- Но он так страдает!
- Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично.
Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно
ли нам страдать? Проститесь с ним.
- Сейчас, сию минуту! - ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать
кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и
перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные
зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор
проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его,
поблагодарил за посещение.
4
Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача,
который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных.
Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он
меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже
передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова
моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские
годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых,
безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о
духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это
жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу,
исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и
решил обращаться с ним бережно.
По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод
измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который
охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если
этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно
распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических
размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать
известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу
внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в
дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную
роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если
удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента
при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое
предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как
сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы,
каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и
детей - в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза -
приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто:
верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится
ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с
новыми смелыми планами.
Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей
семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в
больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена
между мной и моей молодой сослуживицей.
Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье,
что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх
и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие
надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества
Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог
прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько
недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть,
она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно
воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я
заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его
печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня
охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение
в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина
хворает, что она "не перестает температурить". Но чем же я мог ей помочь?
Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье
могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как
великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе.
В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного
давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель)
все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных
болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных
операциях - хотя вначале меня унижало, что я, солидный
двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, -
она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно.
"Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью
подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы
обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как
часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал
больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции
запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают
напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда
изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки,
- единственное, что мы могли им предложить, - начинали шарить в ящиках
ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно
было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди
слишком отчаялись.
Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в
победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти
состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли - и, как
впоследствии выяснилось, права была она, - но поступал по-своему, может
быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был
повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил
множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица
успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от
отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они
передавали ему больных.
В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии - венгры,
чехи, хорваты, сербы и прочие - отделились. У Австрии остались только
исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство
- в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала
революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они
возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в
конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители
больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей
монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не
постеснялся использовать в качестве примера даже меня.
- У себя в семье, - обратился он со своей непроницаемой улыбкой к
маленьким "красным" служащим, которые теперь играли большую роль, - я
разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на
женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое
социальное направление мыслей, - и т.д.
Слово "социальный" стало теперь у него столь же употребительным, как
раньше слово "власти". Я видел, как маленькие люди поддаются его
очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на
самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил
им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил:
- Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав.
Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него
на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд
и на бывшую империю, и на новый образ правления. "Каждый получит по
заслугам", - обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно,
что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко
унижают ее.
Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: "Каждый получит по
заслугам". Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая
семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил
ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских
должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи
разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для
бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал
большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он
добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог
быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную
муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный
заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда,
его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался
за свои облигации.
Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая,
преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная
отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие
между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее
состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом
передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах.
Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала
перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят
в плен итальянцами. Его книгу "Детский труд в промышленности и ремесленных
предприятиях", я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться
и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень
дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама
вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную
скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже
два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я
проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего
класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно.
Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У
него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником,
подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои
силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того
времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии,
недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто
беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись
тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось
уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он
оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были
слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости,
наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками.
Кого же еще было мне любить?
Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось
нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной.
Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее
вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее - теперь он
тоже был в итальянском плену - дал ей плохой совет, когда я явился в
Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще
меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты
внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко.
Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал
таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не
отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное.
Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а
иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила
хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали
его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно,
близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить.
- Да, тебе хорошо говорить, - возразил он. - Ты родился сыном богатого
отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать
ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи.
Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется,
ничего?
Что мог я ответить на это?
Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной
оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку,
взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и
нашел, что все в совершенном порядке.
В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой
человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию
больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего
класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без
снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все
нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он
быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно
интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень
нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал,
хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как
отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической
сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую
бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и
больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не
отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив,
согласно правилу, повязку на оба глаза.
5
Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как
можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в
другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем,
нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он
не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой
барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и
я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться.
Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его
лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать?
Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к
его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно
одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух
письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о
миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его
было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с
сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его
погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в
отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а
я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных
больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо
больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец
явился. Но он не сказал: "Операцию сделал я, и я за нее отвечаю", - нет,
обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его
белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только
слышал, но не видел, сидеть тихо, ка