Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
не дают (такое свинство), а то я бы прикатила. Пришли, если можешь, картошки. Поцелуй за меня, только обязательно, Мииксю и Вопи-ка. Борусу Ал. привет. Леля"***/
Эта открытка отправлена в Петроград из Орла 26.7.19. Сухари,
картошка, паек... Они вообще о чем-нибудь еще говорили тогда между
собой? Ведь, между прочим, война идет. Генерал Деникин, рейд Мамонтова,
Буденный Первую конную организует... На самом деле не Буденный, а совсем
другой человек, впоследствии ликвидированный за ненадобностью, но не в
этом же дело... А, да на хрен их всех! Получили то, чего заслуживали.
Все. Все до одного... А это еще что за ракообразное?
/ ***"Estimata sinjoro! Mi tralegis Vian anonceton kaj kuragas skribi al Vi..." ***/
Писано из Иркутска в Cerveny Nostelec, Чехо-Словакия, и это уже
декабрь двадцать первого. Это мы отложим в сторону. В языках не сильны,
нет, совсем не сильны: немецкий со словарем. Странно, как открытка,
отправленная в Чехословакию, попала в этот сугубо российский архив?
/ *** "Верунчик дорогой, стоим в Армавире. Денечки жаркие, как предыдущие, но очень хорошо. Набегают легкие облачка, ласкающий ветер. Я побывал в городе на рынке и очень разочарован ценами. Черешня 8-15милл фунт. Какая маленькая разница с Петроградом! Малина 15 милл. В Крыловском масло было не дорого (2ф - 25 милл), но к сожалению не во что было взять. В бумаге оно расплавилось бы. В другой раз надо собираться в дорогу иначе. С собою провизии брать очень мало, но брать сосуды для молока, масла. Взятая мною провизия почти вся испортилась. Котлеты выдержали 1 день, пирожки дня 2, колбаса вся погибла. Бросать ужасно жаль особенно то, что сделано заботливыми ручками. Целую крепко..."***/
Послано из Армавира в Петроград, 22.6.23, уже отъелись, уже котлеты
жрут, масло фунтами. Пирожки... Как с гуся вода! Будто и не было ничего
- ни голода, ни войны, ни катастрофы. Все проходит! Одни котлеты вечны -
сделанные заботливыми ручками...
Он пристроился к компьютеру, чтобы занести все данные по конвертам и
открыткам в базу, но тут Тимофей объявился вдруг из своего логова -
сначала положил горячую морду на бедро, а потом, оставшись без ответа (в
скобках - привета), ткнул носом под локоть, крепко и настойчиво. Ядозуб
посмотрел на него сверху вниз и сказал: "Животное. Обоссался уже?" "Еще
нет, но - скоро", - откликнулся Тимофей, усиленно вращая обрубком
хвоста, попискивая и страстно дыша. Потом он, задрав тощую задницу,
прилег на передние лапы и так замотал головой, что черные уши его
разлетались как лохмотья на ветру и слюни полетели во все стороны. Надо
было и пора выводить. С семи утра человек не ссамши. Не то что
некоторые, привилегированные, которые по два раза в чае...
Он отправился в сортир, и Тимофей, разумеется, последовал за ним как
привязанный, и все время, пока он кряхтел там над горшком и тужился,
преодолевая патологические свои затруднения, он слышал, как за дверью
нетерпеливо и нервно цокают когти о линолеум и раздается мучительный
писк, отчаянно-тонкий, почти ультразвуковой, и он улыбался, представляя
себе лохматое дурацкое животное, помирающее сейчас от отчаяния и горя,
что не может видеть воочию богоподобного хозяина своего, давателя
пропитания и опору мира сего. Смешной пес, ей-богу. Хорошие люди -
собаки. В отличие от людей. Собаки - хорошие люди, а вот люди, как
правило, - паршивые собаки...
Потом он приготовил похлебку - навалил от души большой ложкой в
Тимофееву миску и поставил на специальную скамеечку, чтобы животное,
вернувшись с променада, сразу же могло бы насладить себя любимой
жрачкой. И только после этого снял с гвоздя поводок и занялся
приготовлениями к выходу уже вплотную.
- Интересно мне знать: почему этот сопленосец называл тебя Тимофей
Евсеичем? - приговаривал он вслух, приспосабливая поводок к ошейнику. -
Какой же ты Евсеич? Ты у нас какой-нибудь Рексович. Уж как минимум -
Артемонович...
Артемонович не возражал - он рвался гулять и был согласен на любой
вариант.
Перед выходом он погляделся в зеркало. Поправил берет. Приласкал
горстью восьмидневную щетину. Остался вполне доволен собою и осторожно
приоткрыл входную дверь. Маловероятно было столкнуться здесь с
опасностью, но, как известно, самые неприятные случаи в жизни именно
маловероятны. Осторожность еще никому не повредила... Там, в чужих
теперь владениях, было тихо, и стоял привычный уже не то аромат, не то
смрад загадочных благовоний. В коридоре до самого поворота никого не
было видно, лампочку никто, в натуре, и не подумал ввинтить, так что
освещен был только сам поворот за угол - но не электрическим светом, а
желтоватым, колеблющимся, - видимо, там опять жгли лампады.
Он вышел в коридор и, придерживая беззаветно рвущегося с поводка
Тимофея, принялся тщательно запирать дверь на свою территорию. Здесь, за
этой дверью, у него все было свое: свои шесть с половиной квадратных
метров, и своя кухонька с газовой плитой, и свой санузел со своей
страшненькой на вид, но вполне годной к употреблению ванной. Когда-то
здесь жила прислуга. Как же ее звали на самом деле? Анастасия Андреевна
ее звали, вот как, а он звал ее Асевна и любил больше всех на свете. Она
была большая, мягкая, добрая, и около нее всегда замечательно пахло
тянучками... Собственно, никого, кроме нее, он, пожалуй, никогда не
любил, так что и сравнивать, пожалуй, было не с кем...
(Он подумал о ней сейчас совершенно случайно, по ассоциации, которая
была недоступна сознанию, потому что сознание его было занято одной
мыслью и одной только - вполне обычной - воображаемой картинкой: пилот
космического корабля, соблюдая все меры предосторожности, покидает свою
крепость и выходит в чужой и опасный мир. Картинка эта родилась в его
воображении очень давно, он уже не помнил себя без этой картинки:
космический корабль потерпел аварию на другой планете, пилот доживает
век свой за стальными стенами, а там, снаружи, кипит, варится, булькает,
исходит вонючим паром чужая и смертельно опасная жизнь, порождающая
страх и ненависть. Страх - всегда, ненависть, к сожалению, - лишь
изредка...)
Пока он возился с замками (замков было три плюс специальное стопорное
устройство для надежности), из-за поворота бесшумно появилась вдруг
фигура в белом и остановилась там, в деликатном отдалении, - странная и
даже жутковатая в колеблющемся свете невидимой лампады. А он вдруг
услышал монотонное пение, на самом пределе слышимости, и не пение даже в
привычном смысле этого слова, а как будто в несколько голосов
полушепотом читали нараспев что-то ритмичное.
- Здравствуйте, - сказал он на всякий случай в адрес белой фигуры и
получил в ответ беззвучный поклон со сложенными у груди руками.
Узкоглазое темное лицо было неподвижно и не выражало ничего, кроме
абсолютного нечеловеческого спокойствия. Он подождал две секунды, но
более ничего не происходило, Да и не могло происходить: арендную плату
они внесли (строго в соответствии) четыре дня назад, а больше предмета
для общения у них не было, да и быть не могло, и он вежливо сказал:
"Саёнара", мгновенно исчерпав свои познания в японском на добрую
четверть.
Он всегда был вежлив с этими людьми, но на самом деле они не
нравились ему - точно так же, как все и прочие люди на этой земле.
Вдобавок он совсем не понимал их, что удивительным образом рождало не
уважение и не интерес даже, как можно было бы ожидать, а скорее только
дополнительную неприязнь и даже некоторое презрение. Мысленно он всегда
называл их япошками, хотя вовсе не уверен был, что имеет дело именно с
лицами японской национальности и что ему когда-нибудь понадобятся
припасенные некогда и зачем-то впрок: "коннити-ва", "вакаримасен" и
совсем казалось бы в этой ситуации неуместное "ватакуси-ва табе тай".
Однако эти узкоглазые платили деньги, хорошие деньги за те четыре
комнаты, где он жил когда-то с родителями и куда теперь вход ему был
запрещен. Не потому запрещен, что загадочные арендаторы не хотели бы его
там видеть - может быть, они как раз и не имели бы ничего против того,
чтобы пригласить, познакомиться поближе, обласкать, может быть, даже
попытаться приобщить его к этому своему пению шепотом, к странно
пахнущим своим лампадам и к белым одеяниям, а потому запрещен был ему
туда вход, что он сам себе его запретил, раз и навсегда отрезав себя от
того, что было когда-то, и оставив от прошлого только комнатку Асевны с
личным своим сортиром и персональным вход-и-выходом, который в прошлом
назывался "черный ход".
Он, осторожно прислушиваясь и оглядываясь, спустился по черной
лестнице, которая была на самом деле не черной, а грязно-серой, с
грязными окнами во двор (которые не мыли со времен советской власти), с
прихотливо изуродованными, скрученными каким-то невероятным силачом
железными клепаными перилами (пребывающими в этом первозданном виде еще
со времен блокады), с заплеванными и вдумчиво (казалось, старательно)
замусоренными ступеньками и с застарелыми презервативами, присохшими к
разрисованным стенам. Это была лестница-помойка, лестница-нужник,
лестница-музей, то, что в южной России называется "зады". Впрочем, он к
этому давно уже привык, а Тимофею здесь даже нравилось или, как минимум,
было интересно: он читал эту лестницу, как любознательный человек -
свежую многостраничную газету из породы желтоватых. Кроме того, пес имел
обыкновение начинать свои мочеиспускательные процедуры уже прямо здесь,
не дожидаясь улицы, и делал это с удовольствием, хотя и без надлежащей
основательности. Хозяин ему в этом не препятствовал, но и не поощрял -
просто спускался по ступеньками, не задерживаясь и не давая человеку
возможности вложить в процедуру всю душу, до самого донышка. На Тимофея
здесь была вся надежда: он чутко не любил незнакомых, и никакой бомж,
никакой посторонний бандюга не имел шанса уклониться от его
неприязненного внимания. Впрочем, по черепу на этой лестнице можно было
получить и от хорошо знакомого человека - например, от Кости-драника с
четвертого этажа...
Во дворе уже больше не разгружали фуру, и не было там жилистых
бандитов, а только две полузнакомые тетки с помойными ведрами у ног
(одно полное, с верхом, другое - только что опустошенное) обсуждали
повышение цен на электроэнергию в десяти шагах от мусорной цистерны. Он
с ними, от греха подальше, поздоровался, они тут же ответили небрежно и
без всякого интереса проводили глазами. Они знали его с титешнего
возраста и все косточки его, до самой последней, крохотной, уже давно
были перемыты и обсосаны.
Оказавшись на бульваре, он предоставил наконец Тимофею свободу
постоять с задранной правой задней столько времени, сколько это
необходимо для полного удовлетворения, а сам между тем внимательно
оглядел окрестности. Час Собаки уже наступил, но в поле зрения, слава
богу, ничего по-настоящему опасного не наблюдалось. Был там мраморный
дог, вышагивающий, словно собственный призрак, рядом со своей элегантной
хозяйкой, этакой накрашенной сукой в мехах и с неестественно длинными
ногами; была знакомая старая овчарка с отвислым пузом и провалившейся
спиной; и еще какая-то мелочь мелькала между деревьями: извечно унылая
такса длиной в полтора погонных метра, визгливая, но безопасная болонка
с шестого этажа и еще какая-то черненькая, незнакомой породы и вообще
незнакомая, с хозяином в виде шкафа, с ножищами, словно у Идолища
Поганого. Главного врага, черного терьера Борьки, видно пока не было, и,
даст бог, не будет сегодня вообще. Он со своим омерзительным новороссом
иногда пропадал на несколько дней совсем, а иногда гулял в другое, не
как у всех нормальных собак, время.
Задерживаясь у каждого дерева, они прошествовали до самого конца
бульвара, ни с кем не подравшись и вообще тихо-мирно-индифферентно.
Тимофей шел без поводка: он был не из тех, кто уносится вдруг в полном
самозабвении - пусть даже за самой привлекательной дамой. Он так боялся
снова потеряться, что даже не отбегал дальше второго дерева, а если это
и случалось ненароком, то тут же останавливался и ждал, совершая
ритуальные вращения обрубком хвоста. Смешной пес, ей-богу. Здорово, надо
полагать, натерпелся он от предыдущих своих хозяев, а может быть, просто
забыть не мог ужасов безпривязного своего существования в большом
городе, равнодушном, как поребрик, и жестоком, как голодная смерть.
Он совсем было уже собрался развернуться на сто восемьдесят (тем
более, что природа, а точнее - проклятая аденома, уже напоминала, что
"пора вернуться в хазу, к родному унитазу"), но задержался, обнаружив за
углом, видимо, в районе той самой штаб-квартиры, о которой говорил
закаканец-Вадим, небольшую, но вообще-то не типичную здесь толпу
обывателей, запрудившую все пространство тротуара и даже разлившуюся
отчасти на мостовую. Блестящие крыши своеобычных "мерседесов" плавали в
этой толпе, как островки в половодье. Что-то там происходило. Митинг
какой-то. А вернее сказать - встреча с кандидатом в губернаторы: рослая
фигура в светлом пальто имела там место - возвышалась над толпой,
обращаясь к ней с верхней ступеньки у парадного входа в офис, широко
помавая над нею распростертыми руками. И доносился оттуда голос - слов
было не разобрать, но слышно было даже с расстояния в полета метров, что
голос - сытый, бархатистый и раскатистый, словно у незабываемого доцента
Лебядьева (теория функций комплексного переменного), провозглашающего
свои знаменитые принципы выставления отметок на экзаменах: "Кто
безукоризненно ответит на все вопросы билета и на все дополнительные
вопросы, тот получает пя-а-ать... Кто безукоризненно ответит на все
вопросы билета, но слегка запнется на дополнительном вопросе, тот
получает четы-ы-ре..."
Он ощутил мгновенную вспышку ненависти и - почти неуправлямо, ноги
сами понесли - пересек улицу, чтобы приблизиться... Зачем? Он не сумел
бы объяснить, зачем, даже если бы вздумалось ему это кому-то объяснять.
Он должен был услышать и увидеть ЭТО. И все. Вблизи. В подробностях.
Должен. Как всегда в подобных случаях, не было ни одной связной мысли в
голове и никаких ясно осознаваемых или хотя бы на что-то знакомое
похожих желаний. Физиология. Транс. Ноги шли сами собой, а в голове
крутилась несвязица, изрекаемая отвратительно бархатным голосом:
"...Сегодня мы с вами начали позже, а потому надлежит нам закончить
раньше..." (все тот же Лебядьев, который был крутым на факультете
партийно-общественным деятелем и перманентно опаздывал к началу
собственных лекций). Он даже не слышал ничего, ни единого слова. Он
видел только, как открывается и закрывается благородных очертаний
аристократическая пасть с безукоризненными зубами. И сверкают влажно
вдохновенные очи. Он видел бисеринки измороси на белоснежном ежике,
белые широкие ладони, помавающие в профессионально точном ритме
неслышимой речи... (У него всегда было великолепное зрение, он, как
легендарная мамаша Тихо Браге, видел простым глазом фазы Венеры и
способен был кучно посадить все пять пуль в "восьмерку" точно на
одиннадцать часов.) А сейчас ему показалось вдруг, что он даже обоняет
этого человека - запах дорогого одеколона вдруг налетел, здоровый
крепкий запах энергичного крепкого мужчины, не знающего унизительных
болезней, не знающего никаких болезней вообще, а заодно не знающего
низменных чувств и обыкновенных для обыкновенного человека животных
желаний.
Ненависть вспыхнула и принялась расти в нем как гнойная опухоль -
безболезненно, но быстро. Ее, оказывается, уже порядочно накопилось за
последние полгода, но до этого момента она жила в нем тихо, безобидная и
безопасная, как застарелая скука, а сейчас вот вдруг пробудилась, и
принялась пожирать пространство души, и запульсировала там, выдираясь на
волю, зеленовато-желтая, ядовитая и опасная, как боевой хлор. Она
душила. Хотелось кричать, а она застревала в горле - не давала дышать и
жить. Хотелось вонзить ее в это белое, холеное, тренированное, вечно
здоровое тело, как белая кобра вонзает кривые зубы свои, чтобы ворваться
в жертву ядом. Убить.
Смутно он помнил и понимал, что - опасно. Вокруг слишком много
народу. Охранники с сумрачно-напряженными лицами шарят глазами, а один
уже уставился и смотрит в упор, старея лицом, уже приготовившись, уже
целясь... Это не остановило бы его. Его и выстрел в горло не остановил
бы сейчас, наверное, - подступало, вздувалось, напрягалось, готовилось
взорваться, прорваться, вспыхнуть, словно чудовищный,
противоестественный, сверхъестественный оргазм... вот сейчас - вылетит
ядовито-желтым, удушающим, выжигающим, стометровым языком... еще
немного... вот сейчас... нельзя, нельзя, опасно, двое уже смотрят... И
тут вдруг подступило снизу, схватило мгновенно и остро (у врачей это
называется - "императивный позыв"), и ненависть мгновенно поникла,
растворилась обессиленно, ушла на дно, ушла в ничто, а ноги - опять же
сами собой - понесли его прочь, домой, скорее, еще скорее, сейчас
польется, все, не выдержать, все, все... И оказавшись в подворотне, он
судорожно, в постыдной спешке, кое-как расстегнулся, - лицом к стене, в
неестественной и дурацкой позе, на одной почему-то ноге стоя, прямо на
виду у какой-то дамы с дочкой, - и застонал от срама, натужно и с болью
опорожняясь.
Вот и все, думал он с привычной горечью. Вот и все. Вот и все... Где
Тимофей? Тимофей был здесь же - стоял рядом в самой своей неприветливой
позе и наблюдал за маминой дочкой. Он не любил детей и не доверял им. "А
что это дядя делает? - спрашивало между тем дитя ясным голоском. - Дядя
заболел?" Не заболел дядя. Дядя сдох. Дядя обмочил штанину изнутри и
чувствует себя полным и безусловным говном. А тот, вальяжный,
безукоризненный и любимый массами, даже ничего не заметил. Охранники -
да, заметили, явно что-то заподозрили, хотя, конечно, так и не поняли
что к чему, а барин этот демократический даже и не почувствовал ничего.
Глухарь на току.
...Вернуться, подумал он с вялой злобой. Вернуться и добить гада...
Он знал, что не вернется. Сегодня - нет. Завтра. Потом. Он вдруг
почувствовал - поверх бессильной тоски - неожиданный прилив энтузиазма:
появилось что-то, о чем надлежало помнить, о чем стоило теперь
содержательно думать. Не только о том, где бы раздобыть старый архив,
желательно блокадных времен, а еще и о том, каково это будет, когда они
снова встретятся. На каком-нибудь митинге, например. Там же выборы,
кажется, происходят у них? Вот и прийти на встречу с избирателями.
Избиратель я или нет?.. Я избиратель. Я имею право избирать. И я избрал.
Его. Пусть молится теперь - я его избрал... Он вспомнил, что говорил
давеча засранчик-Вадим, и хихикнул: не отломится тебе ничего, засранчик
ты мой, не выберут его никогда, потому что я его выбрал, а ты - знай
себе надейся, засранчик, ты получишь то, что тебе только и причитается
по жизни - горестное разочарование. Ибо сказано: разочарование есть
горестное дитя надежды... Дома он прежде всего переоделся. Штаны и трусы
бросил в стиральную машину. Машина была уже набита, и был набит, причем
с верхом, ящик для грязного белья. Значит, сегодня надо