Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
послушай. От души тебе говорю.
Будь умницей, разденься и ложись в постель, ладно? И отдохни. Джоанна
скорей всего через минуту явится. Ты же не хочешь, чтобы она застала тебя
в таком виде, верно? И вместе с ней скорей всего ввалятся эти черти
Эленбогены. Ты же не хочешь, чтобы вся эта шатия застала тебя в таком
виде, верно? - Он помолчал, вслушиваясь. - Артур! Ты меня слышишь?
- О господи, я тебе всю ночь спать не даю. Что бы я ни делал, я...
- Ты мне вовсе не мешаешь, - сказал седовласый. - И нечего об этом
думать. Я же тебе сказал, я теперь сплю часа четыре в сутки. Но я бы очень
хотел тебе помочь, дружище, если только это в человеческих силах. - Он
помолчал. - Артур! Ты слушаешь?
- Ага. Слушай. Вот что. Все равно я тебе спать не даю. Можно я зайду
к тебе и выпью стаканчик? Ты не против?
Седовласый выпрямился и свободной рукой взялся за голову.
- Прямо сейчас? - спросил он.
- Ну да. То есть если ты не против. Я только на минутку. Просто мне
хочется пойти куда-то и сесть, и... не знаю. Можно?
- Да, отчего же. Но только, Артур, я думаю, не стоит, - сказал
седовласый и опустил руку. - То есть я буду очень рад, если ты придешь,
но, уверяю тебя, сейчас ты должен взять себя в руки, и успокоиться, и
дождаться Джоанну. Уверяю тебя. Когда она прискачет домой, ты должен быть
на месте и ждать ее. Разве я не прав?
- Д-да. Не знаю. Честное слово, не знаю.
- Зато я знаю, можешь мне поверить, - сказал седовласый. - Слушай,
почему бы тебе сейчас не лечь в постель и не отдохнуть, а потом, если
хочешь, позвони мне опять. То есть если тебе захочется поговорить. И не
волнуйся ты! Это самое главное. Слышишь? Ну как, согласен?
- Ладно.
Седовласый еще минуту прислушивался, потом опустил трубку на рычаг.
- Что он сказал? - тотчас спросила женщина.
Седовласый взял с пепельницы сигарету - выбрал среди окурков
выкуренную наполовину. Затянулся, потом сказал:
- Он хотел прийти сюда и выпить.
- О боже! А ты что?
- Ты же слышала, - сказал седовласый, глядя на женщину. - Ты сама
слышала. Разве ты не слыхала, что я ему говорил? - Он смял сигарету.
- Ты был изумителен. Просто великолепен, - сказала женщина, не сводя
с него глаз. - Боже мой, я чувствую себя ужасной дрянью.
- Да-а, - сказал седовласый. - Положение не из легких. Уж не знаю,
насколько я был великолепен.
- Нет-нет. Ты был изумителен, - сказала женщина. - А на меня такая
слабость нашла. Просто ужасная слабость. Посмотри на меня.
Седовласый посмотрел.
- Да, действительно, положение невозможное, - сказал он. - То есть
все это настолько неправдоподобно...
- Прости, милый, одну минутку, - поспешно сказала женщина и
перегнулась к нему. - Мне показалось, ты горишь! - Быстрыми, легкими
движениями она что-то смахнула с его руки. - Нет, ничего. Просто пепел. Но
ты был великолепен. Боже мой, я чувствую себя настоящей дрянью.
- Да, положение тяжелое. Он, видно в скверном...
Зазвонил телефон.
- А черт! - выругался седовласый, но тотчас снял трубку. - Да?
- Ли? Я тебя разбудил?
- Нет, нет.
- Слушай, я подумал, что тебе будет интересно. Сию минуту ввалилась
Джоанна.
- Что? - переспросил седовласый и левой рукой заслонил глаза, хотя
лампа светила не в лицо ему, а в затылок.
- Ага. Вот только что ввалилась. Прошло, наверно, секунд десять, как
мы с тобой кончили разговаривать. Вот я и решил тебе позвонить, пока она в
уборной. Слушай, Ли, огромное тебе спасибо. Я серьезно - ты знаешь, о чем
я говорю. Я тебя не разбудил, нет?
- Нет, нет. Я как раз... нет, нет, - сказал седовласый, все еще
заслоняя глаза рукой, и откашлялся.
- Ну вот. Получилось, видно, так: Леона здорово напилась и закатила
истерику, и Боб упросил Джоанну поехать с ними еще куда-нибудь выпить,
пока все не утрясется. Я-то не знаю. Тебе лучше знать. Все очень сложно.
Ну и вот, она уже дома. Какая-то мышиная возня. Честное слово, это все
подлый Нью-Йорк. Я вот что думаю: если все наладится, может, мы снимем
домик где-нибудь в Коннектикуте. Не обязательно забираться уж очень
далеко, но куда-нибудь, где можно жить по-людски, черт возьми. Понимаешь,
у нее страсть - цветы, кусты и всякое такое. Если бы ей свой садик и все
такое, она, верно, с ума сойдет от радости. Понимаешь? Ведь в Нью-Йорке
все наши знакомые - кроме тебя, конечно, - просто психи, понимаешь? От
этого и нормальный человек рано или поздно поневоле спятит. Ты меня
понимаешь?
Седовласый все не отвечал. Глаза его за щитком ладони были закрыты.
- Словом, я хочу сегодня с нею об этом поговорить. Или, может быть,
завтра утром. Она все еще немножко не в себе. Понимаешь, в сущности, она
ужасно славная девочка, и если нам все-таки еще можно хоть как-то все
наладить, глупо будет не попробовать. Да, кстати, я заодно попытаюсь
уладить эту гнусную историю с клопами. Я уж кое-что надумал. Ли, как
по-твоему, если мне прямо пойти к шефу и поговорить, могу я...
- Извини, Артур, если ты не против, я бы...
- Ты только не думай, я не потому тебе звоню, что беспокоюсь из-за
моей дурацкой службы или что-нибудь в этом роде. Ничего подобного. В
сущности, меня это мало трогает, черт подери. Просто я подумал, если бы
удалось не слишком лезть вон из кожи и все-таки успокоить шефа, так дурак
я буду...
- Послушай, Артур, - прервал седовласый, отнимая руку от лица, - у
меня вдруг зверски разболелась голова. Черт ее знает, с чего это. Ты
извинишь, если мы сейчас кончим? Потолкуем утром, ладно? - Он слушал еще
минуту, потом положил трубку.
Женщина тотчас начала что-то говорить, но он не ответил. Взял с
пепельницы не докуренную ею сигарету и поднес было к губам, но уронил.
Женщина хотела помочь ему отыскать сигарету - еще прожжет что-нибудь, - но
он сказал, чтобы она, ради всего святого, сидела смирно, - и она убрала
руку.
ГОЛУБОЙ ПЕРИОД ДЕ ДОМЬЕ-СМИТА
Если бы в этом был хоть малейший смысл - чего и в помине нету, - я
был бы склонен посвятить мой неприхотливый рассказ, особенно если он
получится хоть немного озорным, памяти моего покойного отчима, большого
озорника, Роберта Агаджаняна. Бобби-младший, как его звали все, даже я,
умер в 1947 году от закупорки сосудов, вероятно, с сожалением, но без
единой жалобы. Это был человек безрассудный, необыкновенно обаятельный и
щедрый. (Я так долго и упорно скупился на эти пышные эпитеты, что теперь
считаю делом чести воздать ему должное.)
Мои родители развелись зимой 1928 года, когда мне было восемь лет, а
весной мать вышла замуж за Бобби Агаджаняна. Через год, во время
финансового кризиса на Уолл-стрите, Бобби потерял все свое и мамино
состояние, но, по-видимому, сохранил умение колдовать. Так или иначе, не
прошло и суток, как Бобби сам превратил себя из безработного маклера и
обнищавшего болвана в деловитого, хотя и не очень опытного
агента-оценщика, обслуживающего объединение владельцев частных картинных
галерей американской живописи, а также музеи изящных искусств. Несколько
недель спустя, в начале 1930 года наша не совсем обычная троица переехала
из Нью-Йорка в Париж, где Бобби мог легче заниматься своей профессией. Мне
было десять лет - возраст равнодушия, если не сказать - полного
безразличия, и эта серьезная перемена никакой особой травмы мне не
нанесла. Пришибло меня возвращение в Нью-Йорк девять лет спустя, через три
месяца после смерти матери, и пришибло со страшной силой.
Хорошо помню один случай - дня через два после нашего с Бобби приезда
в Нью-Йорк. Я стоял в переполненном автобусе на Лексингтон-авеню, держась
за эмалированный поручень около сиденья водителя, спиной к спине со
стоявшим сзади человеком. Несколько раз водитель повторял тем, кто
толпился около него: "Пройдите назад!" Кто послушался, кто - нет. Наконец,
воспользовавшись красным светом, умученный водитель круто обернулся и
посмотрел на меня - я стоял с ним рядом. Было мне тогда девятнадцать лет,
шляпы я не носил, и гладкий, черный, не особенно чистый чуб на европейский
манер спускался на прыщавый лоб. Водитель обратился ко мне негромким, даже
я бы сказал осторожным, голосом.
- Ну-ка, братец, - сказал он, - убери-ка зад! - Это "братец" и
взбесило меня окончательно. Не потрудившись хотя бы наклониться к нему, то
есть продолжать разговор таким же частным порядком, в таком же bon go-t,
как он, я сообщил ему по-французски, что он грубый, тупой, наглый тип и
что он даже не представляет себе, как я его ненавижу. И только тогда,
облегчив душу, я пробрался в конец автобуса.
Но бывало и куда хуже. Как-то через неделю-другую, выходя днем из
отеля "Ритц", где мы с Бобби постоянно жили, я вдруг вообразил, что из
всех нью-йоркских автобусов вытащили сиденья, расставили их на тротуарах и
вся улица стала играть в "море волнуется". Я и сам согласился бы поиграть
в эту игру, если бы только получил гарантию от манхэттенской церкви, что
все остальные участвующие будут почтительно стоять и ждать, пока я не
займу свое место. Когда стало ясно, что никто мне места уступать не
собирается, я принял более решительные меры. Я стал молиться, чтобы все
люди исчезли из города, чтобы мне было подарено полное одиночество, да -
о_д_и_н_о_ч_е_с_т_в_о. В Нью-Йорке это единственная мольба, которую не
кладут под сукно и в небесных канцеляриях не задерживают: не успел я
оглянуться, как все, что меня касалось, уже дышало беспросветным
одиночеством. С утра до половины дня я присутствовал - не душой, а телом -
на занятиях ненавистной мне художественной школы на углу Сорок восьмой
улицы и Лексингтон-авеню. (За неделю до нашего с Бобби отъезда из Парижа я
получил три первые премии на национальной выставке молодых художников, в
галерее Фрейберг. И когда мы возвращались в Америку, я не раз смотрелся в
большое зеркало нашей каюты, удивляясь своему необъяснимому сходству с
Эль-Греко.) Три раза в неделю я проводил послеобеденные часы в
зубоврачебном кресле - за несколько месяцев мне вырвали восемь зубов,
причем три передних. Дважды в неделю я бродил по картинным галереям,
большей частью на Пятьдесят седьмой улице, и еле удерживался, чтоб не
освистать американских художников. Вечерами я обычно читал. Я купил полное
гарвардское издание "Классиков литературы", главным образом наперекор
Бобби, - он сказал, что их некуда поставить, - и назло всем прочел эти
пятьдесят томов от корки до корки. По вечерам я упрямо устанавливал
мольберт между кроватями в номере, где жили мы с Бобби, и писал маслом. В
один только месяц, если верить моему дневнику за 1939 год, я закончил
восемнадцать картин. Примечательней всего то, что семнадцать из них были
автопортретами. Только изредка, должно быть, в дни, когда моя муза
капризничала, я откладывал краски и рисовал карикатуры. Одна из них
сохранилась до сих пор. На ней изображена огромная человеческая пасть, над
которой возится зубной врач. Вместо языка изо рта высовывается
стодолларовая ассигнация, и зубной врач грустно говорит пациенту
по-французски: "Думаю, что коренной зуб можно сохранить, а вот язык
придется вырвать". Я обожал эту карикатуру.
Для совместного житья мы с Бобби подходили друг другу примерно так
же, как, скажем, исключительно воспитанный, уступчивый
студент-старшекурсник Гарвардского университета и исключительно противный
кэмбриджский мальчишка-газетчик. И когда с течением времени выяснилось,
что мы оба до сих пор любим одну и ту же умершую женщину, нам от этого
легче не стало. Наоборот, после этого открытия между нами установились
невыносимо фальшивые, притворно-вежливые отношения. "После вас, Альфонс! "
- словно говорили мы, бодро ухмыляясь друг другу при встрече на пороге
ванной.
Как-то в начале мая 1939 года - мы прожили в отеле "Ритц" около
десяти месяцев - в одной квебекской газете (я выписывал шестнадцать газет
и журналов на французском языке) я прочел объявление на четверть колонки,
помещенное дирекцией заочных курсов живописи в Монреале. Объявление
призывало, и даже подчеркивало, что призывает оно весьма fortement всех
квалифицированных преподавателей немедленно подать заявление на должность
преподавателя на самых новых, самых прогрессивных художественных заочных
курсах Канады. Кандидаты должны отлично владеть как английским, так и
французским языками, и только лица с безукоризненной репутацией и
примерным поведением могут принимать участие в конкурсе. Летний семестр на
курсах "Les Amis des Vieux Ma-tres" официально открывается десятого июня.
Образцы работают как в области чистого искусства, так и рекламы надо было
выслать на имя мосье Йошото, директора курсов, бывшего члена Императорской
академии изящных искусств в Токио.
Меня тут же наполнила непреодолимая уверенность, что лучшего
кандидата, чем я, не найти. Я вытащил портативную машинку Бобби из-под
кровати и написал по-французски длиннейшее, неумеренно взволнованное
письмо мосье Йошото; утренние занятия в своей школе я из-за этого,
конечно, пропустил. От вступления - целых три страницы! - просто шел дым
столбом. Я писал, что мне двадцать девять лет и что я внучатый племянник
Оноре Домье. Я писал, что только сейчас, после смерти жены, я покинул
небольшое родовое поместье на юге Франции и временно - это я подчеркнул
особо - гощу в Америке у престарелого родственника. Рисуя я с раннего
детства, но по совету Пабло Пикассо, старейшего и любимейшего друга нашей
семьи, я никогда еще не выставлялся. Однако многие мои полотна - масло и
акварель - в настоящее время украшают лучшие дома Парижа, притом отнюдь не
дома каких-нибудь нуворишей, и уже gegn - внимание самых выдающихся
критиков нашего времени. После безвременной и трагической кончины моей
супруги, последовавшей после ulc-ration canc-reuse, я был глубоко уверен,
что никогда больше не коснусь холста. Но недавно я почти разорился, и это
заставило меня пересмотреть мое серьезнейшее r-solution. Я написал, что
сочту за честь представить "Любителям великих мастеров" образцы своих
работ, как только мне их вышлет мой парижский агент, которому я,
разумеется, напишу tr-s press-. И подпись: "С глубочайшим уважением Жан де
Домье-Смит".
Этот псевдоним я придумывал чуть ли не дольше, чем писалось все
письмо.
Письмо было написано на простой тонкой бумаге. Но за-печатал я его в
конверт, где стояло "Отель Ритц". Я наклеил марки для заказного письма,
стащив их из ящика Бобби, и отнес конверт вниз, в специальный почтовый
ящик. По пути я остановился у клерка, раздававшего почту (он явно меня
ненавидел), и предупредил его о возможном поступлении писем на имя де
Домье-Смита. Около половины третьего я проскользнул в свой класс: урок
анатомии уже начался без четверти два. Впервые мои соученики показались
мне довольно славными ребятами.
Четыре дня подряд я тратил все свое свободное - да и не совсем
свободное - время на рисование образцов, как мне казалось, типичных для
американской рекламы. Работая по преимуществу акварелью, но иногда для
вящего эффекта переходя на рисунок пером, я изображал сверхэлегантные пары
в вечерних костюмах - они прибывали в лимузинах на театральные премьеры,
сухопарые, стройные, никому в жизни не причинявшие страданий из-за
небрежного отношения к гигиене подмышек, впрочем, у этих существ, наверно,
и подмышек не было. Я рисовал загорелых юных великанов в белых смокингах -
они сидели у белых столиков около лазоревых бассейнов и с преувеличенным
энтузиазмом подымали за здоровье друг друга бокалы с коктейлями, куда
входил дешевый, но явно сверхмодный сорт виски. Я рисовал краснощеких,
очень "рекламогеничных" детей, пышущих здоровьем, - сияя от восторга, они
протягивали пустые тарелки из-под каши и приветливо просили добавку. Я
рисовал веселых высокогрудых девушек - они скользили на аквапланах, не
зная забот, потому что были прочно защищены от таких всенародных бедствий,
как кровоточащие десна, нечистый цвет лица, излишние волосики и
незастрахованная жизнь. Я рисовал домашних хозяек, и если они не
употребляли лучшую мыльную стружку, то им грозила страшная жизнь:
нечесаные, сутулые, они будут маяться в своих запущенных, хотя и огромных
кухнях, их тонкие руки огрубеют, и дети перестанут их слушаться, а мужья
разлюбят навсегда. Наконец образцы были готовы, и я тут же отправил их
мосье Йошото вместе с десятком произведений чистого искусства, которые я
привез с собой из Франции. К ним я приложил небольшое письмецо, где сжато,
но задушевно рассказывалось о том, как я без чье бы то ни было помощи,
следуя высоким романтическим традициям, преодолевал всяческие препятствия
и в одиночестве достиг сияющих холодной белизной вершин мастерства.
Несколько дней я провел в напряженном ожидании, но к концу недели
пришло письмо от мосье Йошото, где сообщалось, что я зачислен
преподавателем курсов "Любители великих мастеров". Письмо было написано
по-английски, хотя я писал по-французски. (Впоследствии я узнал, что мосье
Йошото знал французский и не знал английского, и почему-то поручил
ответить мадам Йошото, немного знавшей английский.) Мосье Йошото писал,
что летний триместр будет, пожалуй, самым загруженным и начнется двадцать
четвертого июня. Он напоминал, что мне оставалось пять недель для
устройства личных дел. Он высказывал безграничное сочувствие по поводу
моих материальных и моральных потерь. Он надеялся, что я смогу явиться на
курсы "Любителей великих мастеров" в воскресенье двадцать третьего июня,
чтобы ознакомиться со своими обязанностями, а также "завязать дружбу" с
другими преподавателями. (Как я потом узнал, их оказалось всего двое -
мосье и мадам Йошото). Он глубоко сожалел, что не в обычаях курсов
оплачивать дорожные расходы преподавателей. Мой оклад выражался в сумме
двадцати восьми долларов в неделю, и мосье Йошото писал, что вполне отдает
себе отчет, насколько эта сумма невелика, но так как при этом полагается
квартира и хорошее питание, то он надеется, что я не буду разочарован, тем
более что он чувствует во мне истинное призвание. Он с нетерпением ждет от
меня телеграммы, подтверждающей согласие, и с чувством живейшего
удовольствия предвкушает мой приезд. "Ваш новый друг, директор курсов И.
Йошото, бывший член Императорской академии изящных искусств в Токио".
Телеграмма, подтверждающая мое согласие, была подана через пять
минут. Может быть, от волнения, а вернее из чувства вины перед Бобби
(телеграмма была послана по телефону за его счет), я сдержал свой
литературный пыл и, как ни странно, ограничился всего лишь десятью
словами.
Вечером мы с Бобби, как всегда, встретились за обедом в Овальном
зале, и я очень расстроился, увидев, что он привел с собой гостью. ДО сих
пор я ничего не говорил ему о своих внешкольных занятиях, и мне до смерти
хотелось выложить ему все новости, огорошить его, но только наедине. А тут
эта гостья, очень привлекательная молодая особа, - она недавно развелась с
мужем, и Бобби виделся с ней довольно часто, да и я не раз с ней
сталкивался. Это была очень милая женщина, но любую ее попытку подружится
со мной, ласково уговорить меня