Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
куртки, улетают они,
что вороны в павлиньих перьях, на бархатные лужайки, где до
вечера будут щелкать мячи, или на реку, протекающую с
венецианской томностью мимо серых, бурых стен и чугунных
решеток,-- и тогда Кэмбридж на время пустеет: дюжий городовой
зевает, прислонясь к фонарю, две старушонки в смешных черных
шляпах гагакают на перекрестке, мохнатый пес дремлет в ромбе
солнечного света... К пяти часам все оживает снова, народ валом
валит в кондитерские, где на каждом столике, как куча
мухоморов, лоснятся ядовито-яркие пирожные.
Сижу я, бывало, в уголке, смотрю по сторонам на все эти
гладкие лица, очень милые, что и говорить,-- но всегда как-то
напоминающие объявления о мыле для бритья, и вдруг становится
так скучно, так нудно, что хоть гикни и окна перебей...
Между ними и нами, русскими,-- некая стена стеклянная; у
них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно
расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря,
биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности,
которые заводят нас. Бог знает, в какие небеса и бездны; у нас
бывают минуты, когда облака на плечо, море по колено,-- гуляй,
душа! Для англичанина это непонятно, ново, пожалуй заманчиво.
Если, напившись, он и буянит, то буянство его шаблонно и
благодушно, и, глядя на него, только улыбаются блюстители
порядка, зная, что известной черты он не переступит. А с другой
стороны, никогда самый разъимчивый хмель не заставит его
расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь... Во
всякое время -- откровенности коробят его. Говоришь, бывало, с
товарищем о том, о сем, о скачках и стачках, да и сболтнешь по
простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы
снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом,-- но
высказывать мысли такие непристойно; он на тебя так взглянет,
словно ты в церкви рассвистался.
Оказалось, что в Кэмбридже есть целый ряд самых простых
вещей, которых, по традиции, студент делать не должен. Нельзя,
например, кататься по реке в гребной лодке,-- нанимай пирогу
или плот; не принято надевать на улице шапку -- город-де наш,
нечего тут стесняться; не полагается здороваться за руку,--
и, не дай бог, при встрече поклониться профессору: он
растерянно улыбнется, пробормочет что-то, споткнется. Немало
законов таких, и свежий человек нет-нет да и попадет впросак.
Если же буйный иноземец будет поступать все-таки по-своему, то
сначала на него подивятся -- экий чудак, варвар,-- а потом
станут избегать, не узнавать на улице. Иногда, правда,
подвернется добрая душа, падкая на зверей заморских, но
подойдет она к тебе только в уединенном месте, боязливо
озираясь, и навсегда исчезнет, удовлетворив свое любопытство.
Вот отчего, подчас, тоской набухает сердце, чувствуя, что
истинного друга оно здесь не сыщет. И тогда все кажется
скучным,-- и очки юркой старушки, у которой снимаешь комнату, и
сама комната с ее грязно-красным диваном, угрюмым камином,
нелепыми вазочками на нелепых полочках, и звуки, доносящиеся с
улицы,-- крик мальчишек-газетчиков: пайпа! пайпа!..
Но ко всему привыкаешь, подлаживаешься, учишься в чуждом
тебе подмечать прекрасное. Блуждая в дымчатый весенний вечер по
угомонившемуся городку, чуешь, что, кроме пестряди и суеты
жизни нашей, есть в самом Кэмбридже еще иная жизнь, жизнь
пленительной старины. Знаешь, что ее большие, серые глаза
задумчиво и безучастно глядят на выдумки нового поколения, как
глядели сто лет тому назад на хромого, женственного студента
Байрона и на его ручного медведя, запомнившего навсегда родимый
бор да хитрого мужичка в баснословной Московии.
Промахнуло восемь столетий: саранчой налетели татары;
грохотал Иоанн; как вещий сон, по Руси веяла смута; за ней
новые цари вставали золотыми туманами; работал Петр, рубил
сплеча и выбрался из лесу на белый свет; -- а здесь эти стены,
эти башни все стояли, неизменные, и все так же, из году в год,
гладкие юноши собирались при перезвоне часов в общих столовых,
где, как ныне, лучи, струясь сквозь расписные стекла высоких
окон, обрызгивали плиты бледными аметистами,-- и все так же
перешучивались они, юноши эти,-- только, пожалуй, речи были
бойчее, пиво пьянее... Я об этом думаю, блуждая в дымчатый
весенний вечер по затихшим улицам. Выхожу на реку. Долго стою
на выгнутом жемчужно-сером мостике, и поодаль мостик такой же
образует полный круг со своим отчетливым, очаровательным
отражением. Плакучие ивы, старые вязы, празднично пышные
каштаны холмятся там и сям, словно вышитые зелеными шелками по
канве поблекшего, нежного неба. Тускло пахнет сиренью,
тиневеющей водой... И вот по всему городу начинают бить часы...
Круглые, серебряные звуки, отдаленные, близкие, проплывают,
перекрещиваясь в вышине и на несколько мгновений повиснув
волшебной сеткой над черными, вырезными башнями, расходятся,
длительно тают, близкие, отдаленные, в узких, туманных
переулках, в прекрасном вечернем небе, в сердце моем... И,
глядя на тихую воду, где цветут тонкие отражения -- будто
рисунок по фарфору,-- я задумываюсь все глубже,-- о многом, о
причудах судьбы, о моей родине и о том, что лучшие воспоминания
стареют с каждым днем, а заменить их пока еще нечем...
Владимир Набоков. Круг
Во-вторых: потому что в нем разыгралась бешеная тоска по
России. В-третьих, наконец, потому что ему было жаль своей
тогдашней молодости -- и всего связанного с нею -- злости,
неуклюжести, жара,-- и ослепительно-зеленых утр, когда в роще
можно было оглохнуть от иволог. Сидя в кафе и все разбавляя
бледнеющую сладость струей из сифона, он вспомнил прошлое со
стеснением сердца, с грустью-- с какой грустью? -- да с
грустью, еще недостаточно исследованной нами. Все это прошлое
поднялось вместе с поднимающейся от вздоха грудью,-- и медленно
восстал, расправил плечи покойный его отец, Илья Ильич Бычков,
le maоtre d'йcole chez nous au village (Школьный учитель у нас
в деревне (франц.)), в пышном черном галстуке бантом, в
чесучовом пиджаке, по-старинному высоко застегивающемся, зато и
расходящемся высоко,-- цепочка поперек жилета, лицо
красноватое, голова лысая, однако подернутая чем-то вроде
нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах у оленя,--
множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая
бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря.
Гимназистом, студентом, Иннокентий приезжал к отцу в Лешино на
каникулы,-- а если еще углубиться, можно вспомнить, как снесли
старую школу в конце села и построили новую. Закладка, молебен
на ветру, К. Н. Годунов-Чердынцев, бросающий золотой, монета
влипает ребром в глину... В этом новом, зернисто-каменном
здании несколько лет подряд -- и до сих пор, то есть по
зачислении в штат воспоминаний-- светло пахло клеем; в классах
лоснились различные пособия -- например, портреты луговых и
лесных вредителей... но особенно раздражали Иннокентия
подаренные Годуновым-Чердынцевым чучела птиц. Изволите
заигрывать с народом. Да, он чувствовал себя суровым плебеем,
его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел
через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся
черными громадами в воде (и вдруг-- молочное облако черемухи
среди хвой).
Новая школа строилась на самом пороге века: тогда
Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего путешествия по
Центральной Азии, провел лето с молодой женой -- был ровно
вдвое ее старше -- в своем петербургском имении. До какой
глубины спускаешься. Боже мой!-- в хрустально-расплывчатом
тумане, точно все это происходило под водой. Иннокентий видел
себя почти младенцем, входящим с отцом в усадьбу, плывущим по
дивным комнатам,-- отец движется на цыпочках, держа перед собой
скрипучий пук мокрых ландышей,-- и все как будто мокро:
светится, скрипит и трепещет-- и ничего больше нельзя
разобрать,-- но это сделалось впоследствии воспоминанием
стыдным -- цветы, цыпочки и вспотевшие виски Ильи Ильича стали
тайными символами подобострастия, особенно когда он узнал, что
отец был выпутан "нашим барином" из мелкой, но прилипчивой,
политической истории -- угодил бы в глушь, кабы не его
заступничество.
Таня говаривала, что у них есть родственники не только в
животном царстве, но и в растительном, и в минеральном. И
точно; в честь Годунова-Чердынцева названы были новые виды
фазана, антилопы, рододендрона, и даже целый горный хребет (сам
он описывал главным образом насекомых). Но эти открытия его,
ученые заслуги и тысяча опасностей, пренебрежением к которым он
был знаменит, не всех могли заставить относиться снисходительно
к его родовитости и богатству. Не забудем, кроме того, чувств
известной части нашей интеллигенции, презирающей всякое
неприкладное естествоиспытание и потому упрекавшей
Годунова-Чердынцева в том, что он интересуется "Лобнорскими
козявками" больше, чем русским мужиком. В ранней юности
Иннокентий охотно верил рассказам (идиотическим) о его дорожных
наложницах, жестокостях в китайском вкусе и об исполнении им
секретных правительственных поручений, в пику англичанам... Его
реальный образ оставался смутным: рука без перчатки, бросающая
золотой (а еще раньше -- при посещении усадьбы -- хозяин
смешался с голубым калмыком, встреченным в зале). Засим
Годунов-Чердынцев уехал в Самарканд или в Верный (откуда привык
начинать свои прогулки); долго не возвращался, семья же его,
по-видимому, предпочитала крымское имение петербургскому, а по
зимам жила в столице. Там, на набережной, стоял их двухэтажный,
выкрашенный в оливковый цвет особняк. Иннокентию случалось
проходить мимо: помнится, в цельном окне, сквозь газовый узор
занавески, женственно белелась какая-то статуя,-- сахарно-белая
ягодица с ямкой. Балкон поддерживали оливковые круторебрые
атланты: напряженность их каменных мышц и страдальческий оскал
казались пылкому восьмикласснику аллегорией порабощенного
пролетариата. И раза два, там же на набережной, ветреной
невской весной, он встречал маленькую Годунову-Чердынцеву, с
фокстерьером, с гувернанткой,-- они проходили как вихрь,-- но
так отчетливо,-- Тане было тогда, скажем, лет двенадцать,-- она
быстро шагала, в высоких зашнурованных сапожках, в коротком
синем пальто с морскими золотыми пуговицами, хлеща себя -- чем?
-- кажется, кожаным поводком по синей в складку юбке,-- и
ледоходный ветер трепал ленты матросской шапочки, и рядом
стремилась гувернантка, слегка поотстав, изогнув каракулевый
стан, держа на отлете руку, плотно вделанную в курчавую муфту.
Он жил у тетки (портнихи) на Охте, был угрюм, несходчив,
учился тяжело, с надсадом, с предельной мечтой о тройке,-- но
неожиданно для всех с блеском окончил гимназию, после чего
поступил на медицинский факультет; при этом благоговение его
отца перед Годуновым-Чердынцевым таинственно возросло. Одно
лето он провел на кондиции под Тверью; когда же, в июне
следующего года, приехал в Лешино, узнал не без огорчения, что
усадьба за рекой ожила.
Еще об этой реке, о высоком береге, о старой купальне: к
ней, ступеньками, с жабой на каждой ступеньке, спускалась
глинистая тропинка, начало которой не всякий отыскал бы среди
ольшаника за церковью. Его постоянным товарищем по речной части
был Василий, сын кузнеца, малый неопределимого возраста -- сам
в точности не знал, пятнадцать ли ему лет или все двадцать --
коренастый, корявый, в залатанных брючках, с громадными босыми
ступнями, окраской напоминающими грязную морковь, и такой же
мрачный, каким был о ту пору сам Иннокентий. Гармониками
отражались сваи в воде, свиваясь и развиваясь; под гнилыми
мостками купальни журчало, чмокало; черви вяло шевелились в
запачканной землей жестянке из-под монпансье. Натянув сочную
долю червяка на крючок, так, чтобы нигде не торчало острие, и
сдобрив молодца сакраментальным плевком, Василий спускал через
перила отягощенную свинцом лесу. Вечерело; через небо
протягивалось что-то широкое, перистое, фиолетово-розовое,--
воздушный кряж с отрогами,-- и уже шныряли летучие мыши -- с
подчеркнутой беззвучностью и дурной быстротой перепончатых
существ. Между тем рыба начинала клевать,-- и, пренебрегая
удочкой, попросту держа в пальцах лесу, натуженную,
вздрагивающую, Василий чуть-чуть подергивал, испытывая
прочность подводных судорог, и вдруг вытаскивал пескаря или
плотву; небрежно, даже с каким-то залихватским хрустом, рвал
крючок из маленького, круглого, беззубого рта рыбы, которую
затем пускал (безумную, с розовой кровью на разорванной жабре)
в стеклянную банку, где уже плавал, выпятив губу, бычок.
Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел
незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно
пересекающимися кругами, среди которых гам и сям появлялся
другого происхождения круг, с внезапным центром,-- прыгнула
рыба или упал листок,-- сразу, впрочем, поплывший по течению. А
какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на
границе смешения двух однородных, но по-разному сложенных,
стихий -- толстой речной воды и тонкой воды небесной!
Иннокентий купался с толком и долго потом растирался
полотенцем. Крестьянские ребятишки, те барахтались до
изнеможения,-- наконец выскакивали -- и, дрожа, стуча зубами, с
полоской мутной сопли от ноздри ко рту, натягивали штаны на
мокрые ляжки.
В то лето он был еще угрюмее обычного и с отцом едва
говорил,-- все больше отбуркиваясь и хмыкая. Со своей стороны
Илья Ильич испытывал в его присутствии странную неловкость,--
особенно потому, что полагал, с ужасом и умилением, что сын,
как и он сам в юности, живет всей душою в чистом мире
нелегального. Комната Ильи Ильича: пыльный луч солнца; на
столике,-- сам его смастерил, выжег узор, покрыл лаком,-- в
плюшевой рамке фотография покойной жены,-- такая молодая, в
платье с бертами, в кушаке-корсетике, с прелестным овальным
лицом (овальность лица в те годы совпадала с понятием женской
красоты): рядом-- стеклянное пресс-папье с перламутровым видом
внутри и матерчатый петушок для вытирания перьев; в простенке
портрет Льва Толстого, всецело составленный из набранного
микроскопическим шрифтом "Холстомера". Иннокентий спал в
соседней комнатке, на кожаном диване. После долгого, вольного
дня спалось превосходно; случалось однако, что иная греза
принимала особый оборот,-- сила ощущения как бы выносила его из
круга сна,-- и некоторое время он оставался лежать, как
проснулся, боясь из брезгливости двинуться.
По утрам он шел в лес, зажав учебник под мышку, руки
засунув за шнур, которым подпоясывал белую косоворотку. Из-под
сдвинутой набок фуражки живописными, коричневыми прядями волосы
налезали на бугристый лоб, хмурились сросшиеся брови,-- был он
недурен собой, хотя чересчур губаст. В лесу он усаживался на
толстый ствол березы, недавно поваленной грозой (и до сих пор
всеми своими листьями трепещущей от удара), курил, заграждал
книгой путь торопившимся муравьям или предавался мрачному
раздумью. Юноша одинокий, впечатлительный, обидчивый, он
особенно остро чувствовал социальную сторону вещей. Так, ему
казалось омерзительным все, что окружало летнюю жизнь
Годуновых-Чердынцевых,-- скажем, их челядь,-- "челядь",
повторял он, сжимая челюсти, со сладострастным отвращением. Тут
имелся в виду и жирненький шофер, его веснушки, вельветовая
ливрея, оранжевые краги, крахмальный воротничок, подпиравший
рыжую складку затылка, который наливался кровью, когда у
каретного сарая он заводил машину, тоже противную, обитую
снутри глянцевито-пунцовой кожей; и седой лакей с бакенбардами,
откусывавший хвосты новорожденным фокстерьерам; и
гувернер-англичанин, шагавший, бывало, через село без шапки, в
макинтоше и белых штанах, что служило поводом для мальчишек
острить насчет "крестного хода" или "подштанников"; и
бабы-поденщицы, приходившие по утрам выпалывать аллеи под
надзором глухого сутулого старичка в розовой рубахе, с особым
форсом и древней ревностью подметавшего напоследок у самого
крыльца... Иннокентий, все с той же книгой под мышкой,-- что
мешало сложить руки крестом, как хотелось бы,-- стоял,
прислонясь к дереву в парке, и сумрачно глядел на то, на се, на
сверкающую крышу белого дома, который еще не проснулся...
В первый раз, кажется, он их увидел с холма: на дороге,
холм огибающей, появилась кавалькада,-- впереди Таня, по-мужски
верхом на высокой, ярко-гнедой лошади, рядом с ней сам
Годунов-Чердынцев, неприметный господин на низкорослом,
мышастом иноходце; за ними -- англичанин в галифе, еще кто-то;
сзади -- Танин брат, мальчик лет тринадцати, который вдруг
пришпорил коня, перегнал всех и карьером пронесся в гору,
работая локтями, как жокей.
После этого были еще другие случайные встречи, а потом...
Ну-с, пожалуйста: жарким днем в середине июня...
Жарким днем в середине июня по сторонам дороги размашисто
двигались косари,-- то к правой, то к левой ключице прилипала
рубаха,-- "Бог помощь",-- сказал Илья Ильич, проходя; он был в
парадной панаме, нес букет ночных фиалок. Иннокентий молча
шагал рядом, вращая ртом (лущил семечки). Приближались к
усадьбе. На площадке для игры в лоун-теннис тот же глухой
розовый старичок в фартуке макал кисть в ведро и проводил,
согнувшись до земли и пятясь, толстую сливочную черту. "Бог
помощь",-- сказал Илья Ильич, проходя.
Стол был накрыт в аллее, русский пятнистый свет играл на
скатерти. Экономка, в горжетке, со стальными, зачесанными назад
волосами, уже разливала шоколад по темно-синим чашкам, которые
разносили лакеи. Было людно и шумно в саду, множество гостей --
родственники и соседи. Годунов-Чердынцев (весьма пожилой, с
желтовато-пепельной бородкой и морщинами у глаз), поставив ногу
на скамью, играл с фокстерьером, заставляя его прыгать,--
собака не только прыгала очень высоко, стараясь хапнуть мокрый
мячик, но даже ухитрялась, вися в воздухе, еще подвытянуться, с
добавочной судорогой всего тела. Елизавета Павловна шла через
сад с другой дамой, всплескивая руками, что-то живо на ходу
рассказывая,-- высокая, румяная, в большой дрожащей шляпе. Илья
Ильич с букетом стоял и кланялся... В пестром мареве (ибо
Иннокентий, несмотря на небольшую репетицию гражданского
презрения, проделанную накануне, находился в сильнейшем
замешательстве) мелькали молодые люди, бегущие Дети, чья-то
шаль с яркими маками по черному, второй фокстерьер,-- а
главное, главное; скользящее сквозь тень и свет, еще неясное,
но уже грозящее роковым обаянием, лицо Тани, которой
исполнялось сегодня шестнадцать лет.
Уселись. Он оказался в самом тенистом конце стола, где
сидевшие не столько говорили между собой, сколько смотрели, все
одинаково повернув головы, туда, где был говор и смех, и
великолепный, атласисто-розовый пирог, утыканный свечками, и
восклицания детей, и лай обоих фокстерьеров, чуть не прыгнувших
на стол... а здесь как бы соединялись кольцами липовой тени
люди разбора последне