Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
матроса так же
отчетлив, как, скажем, старинный тип простака. Этот матрос,
очень любимый советскими писателями, говорит "амба",
добродетельно матюгается и читает "разные книжки". Он
женолюбив, как всякий хороший, здоровый парень, но иногда из-за
этого попадает в сети буржуазной или партизанской сирены и на
время сбивается с линии классового добра. На эту линию,
впрочем, он неизбежно возвращается. Матрос -- светлая личность,
хотя и туповат. Несколько похож на него тип "солдата" -- другой
баловень советской литературы. Солдат тоже любит тискать
налитых всякими соками деревенских девчат и ослеплять своей
белозубой улыбкой сельских учительниц. Как и матрос, солдат
часто попадает из-за бабы впросак. Он всегда жизнерадостен,
отлично знает политическую грамоту и щедр на бодрые
восклицания, вроде "а ну, ребята!". Мужики избирают его
председателем, причем какой-нибудь старый крестьянин неизменно
ухмыляется в бороду и одобрительно говорит: "здорово загнул
парень" (т. е. старый крестьянин прозрел). Но популярность
матроса и солдата ничто перед популярностью партийца. Партиец
угрюм, мало спит, много курит, видит до поры до времени в
женщине товарища и очень прост в обращении, так что всем
делается хорошо на душе от его спокойствия, мрачности и
деловитости. Партийная мрачность, впрочем, вдруг прорывается
детской улыбкой или же в трудном для чувств положении он
кому-нибудь жмет руку, и у боевого товарища сразу слезы
навертываются на глаза. Партиец редко бывает красив, но зато
лицо у него точно высечено из камня. Светлее этого типа просто
не сыскать. "Эх, брат",-- говорит он в минуту откровенности, и
читателю дано одним глазком увидеть жизнь, полную лишений,
подвигов и страданий. Его литературная связь с графом
Монтекристо или с каким-нибудь вождем краснокожих совершенно
очевидна.
Такой ответственный работник не моется вовсе.
Ответственная работница, о которой речь дальше, брызжет себе в
лицо водой, и туалет окончен. Беспартийный обтирается холодной
водой. Спец буржуазного происхождения обтирается не водой, а
одеколоном, следуя воскресному роскошествованию Чичикова. Ни
один из типов, излюбленных советскими писателями, не знаком с
ванной, и этот аскетизм находится в связи с тем известным
отвращением, которое стыдливая добродетель искони питает к
мытью.
Прогуливаясь далее по галерее литературных образов, мы
встречаем тип старшего рабочего (или иногда чиновника). Это
человек с говорком, с лукавинкой. Писатель
делает его беспартийным только для того, чтобы разоблачить
мнимую или поверхностную партийность иных ребят -- мошенников и
хулиганов. "Зачем мне в партию,-- говорит он,-- я и так
большевик. Дело не в обрядах, а в вере". Другой тип
беспартийного (тот, который обтирается холодной водой) --
личность подозрительная -- из бывших интеллигентов, белая кость
из него так и прет. Его изобличают и гонят в шею, или же,
благодаря женщине, добродетельной коммунистке, он вдруг
начинает понимать свое ничтожество. Он собой открывает серию
злодеев. Вот, например, кулак (почему-то чаще всего мельник). У
него толстый живот, он хитер и жаден, сперва эксплуатирует
бедняков, а затем, когда, как гром Господень, настигает его
революция, он примыкает к кадетской партии, довольно бесстрашно
-- в своей грешной слепоте -- ругает в лицо большевиков,
пришедших реквизировать у него муку и мельницу, и должным
образом гибнет от удара штыка в его толстый живот. А вот птица
покрупнее -- спец или председатель треста, живущий в
великосветской обстановке с женой, кричащей на прислугу, и с
канарейкой, поющей на кухне. Опустившись еще ниже, находим
старую графиню. Старая графиня говорит "мерси", жеманно
кланяется и пьет чай, отставив мизинец. Изредка мелькают
белогвардейские сангвиники, генералы, попы и т. д. Достоин
внимания и тип интеллигента -- профессор или музыкант. Он
скучноват, страдает разными болезнями, слабоволен и с тайной
завистью смотрит на своих детей, вступивших в коммунистический
союз молодежи. Политически он в худшем случае меньшевик.
Еще проще обстоит дело с типами женскими. У советских
писателей подлинный культ женщины. Появляется она в двух
главных разновидностях: женщина буржуазная, любящая мягкую
мебель и духи и подозрительных спецов, и женщина-коммунистка
(ответственная работница или страстная неофитка),-- и на
изображение ее уходит добрая половина советской литературы. Эта
популярная женщина обладает эластичной грудью, молода, бодра,
участвует в процессиях, поразительно трудоспособна. Она --
помесь революционерки, сестры милосердия и провинциальной
барышни. Но кроме всего она святая. Ее случайные любовные
увлечения и разочарования в счет не идут; у нее есть только
один жених, классовый жених -- Ленин.
Нетрудно представить себе, какая, при наличии данных
типов, может получиться фабула. Если, говоря на метафизическом
советском языке, установка в романе на пол, то вскрывается
отношение героини к матросу, к солдату, к бедняку, к кулаку, к
сомнительному специалисту и к ее надушенной сопернице --
супруге специалиста. Как и простоватый, но все же святой матрос
иногда невольно грешит против класса в своем здоровом, но
неосмотрительном увлечении буржуазной женщиной, так и святая
героиня -- Катя или Наталья -- бывает иногда введена в
дьявольское заблуждение, и предмет ее нежных забот оказывается
еретиком. Но, как и матрос, героиня находит в себе силы разбить
козни лукавого и вернуться в лоно класса. Партиец застреливает
недостойную возлюбленную, комсомолка на другом углу
застреливает недостойного поклонника. Другой тип романа--
обличительный: проворовавшихся чиновников постигает суровая
кара, или мрачный ответственный работник тонко вскрывает
страшную ересь, сокрытую в соблазнительных речах и действиях
беспартийного. Еще показывается молодежь -- какою она должна
быть и какою быть не должна, а не то сельский учитель прилежно
ищет истину и находит ее в коммунизме. Писатели получше любят
тему неверующего интеллигента на фоне радостной кумачовой
советской жизни.
Торжество добродетели полное -- по всему фронту, выражаясь
опять на соответствующем языке. Если попадается ересь, то для
мирянина это неощутимо, и нужно быть пролетарским критиком,
искушенным в этих высоких материях, чтобы найти тайную печать
дьявола. Я умышленно не касаюсь того, хорошо ли или плохо это
служение добродетели. Меня только занимает вопрос -- стоило ли
человечеству в продолжение многих столетий углублять и утончать
искусство писания книг,-- и русские писатели работали над этим
немало,-- стоило ли и стоит ли трудиться, когда так просто
вернуться к давным-давно забытым образцам, мистериям и басням,
вызывающим, быть может, зевоту у простого народа, но зато с
должной силой восхваляющим добродетель и бичующим порок?
Давайте лучше, господа, захлопнем наши грешные, буржуазные
книги, вытащим праведного советского цензора из его скромной
кельи, ему тесно в его классовом мирке, он достоин большего
простора... Давайте вытащим его, дадим ему всемирные
полномочия, пускай он -- с твердостью фильмового режиссера --
направляет нас на путь добра, беспощадно карает зло, обличает
взяточничество, лицемерие, гордыню человеческую и на фоне
брезжущей зари соединяет в дивном поцелуе уста простой девушки
и благочестивого парня. А вы, талантливые грешники,-- молчок!
Впервые: "Руль" (Берлин), 5 марта 1930 г.
Владимир Набоков. О Ходасевиче (эссе)
Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок
Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской
поэзии, пока жива последняя память о ней. Его дар тем более
разителен, что полностью развит в годы отупения нашей
словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штат
штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних
здоровяков и здешних ипохондриков, причем получился разительный
парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России --
внутренний. Правительственная воля, беспрекословно требующая
ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к
красноармейцу или полярнику, т. е. некой внешности мира,
значительно могущественнее, конечно, наставления здешнего,
обращенного к миру внутреннему, едва ощутимого для слабых,
презираемого сильными, побуждавшего в двадцатых годах к
рифмованной тоске по ростральной колонне, а ныне дошедшего до
религиозных забот, не всегда глубоких, не всегда искренних.
Искусство, подлинное искусство, цель которого лежит напротив
его источника, то есть в местах возвышенных и необитаемых, а
отнюдь не в густо населенной области душевных излияний,
выродилось у нас, увы, в лечебную лирику. И хоть понятно, что
личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего
облегчения, поэзия тут ни при чем, схима или Сена компетентнее.
Общий путь, какой бы он ни был, в смысле искусства плох именно
потому, что он общий. Но, если в пределах России мудрено себе
представить поэта, отказывающегося гнуть выю, т. е. достаточно
безрассудного, чтобы ставить свободу музы выше собственной, то
в России запредельной легче, казалось бы, найтись смельчакам,
чуждающимся какой-либо общности поэтических интересов,-- этого
своеобразного коммунизма душ. В России и талант не спасает; в
изгнании спасает только талант. Как бы ни были тяжелы последние
годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная
эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое
равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию,
Ходасевич для России спасен -- да и сам он готов признать,
сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших
дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество
недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо
задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути
и -- как знать -- дойдет до вершин искусства, коль не загубит
себя в том второсортном Париже, который плывет с легким креном
в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским,
неподвижным и непроницаемым. Ощущая как бы в пальцах свое
разветвляющееся влияние на поэзию, создаваемую за рубежом,
Ходасевич чувствовал и некоторую ответственность за нее: ее
судьбой он бывал более раздражен, нежели опечален. Дешевая
унылость казалась ему скорей пародией, нежели отголоском его
"Европейской ночи", где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных --
все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми
дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его
полуучеников. Говорить о "мастерстве" Ходасевича бессмысленно и
даже кощунственно по отношению к поэзии вообще, к его стихам в
резкой частности; понятие "мастерство", само собой рожая свои
кавычки, обращаясь в придаток, в тень, и требуя логической
компенсации в виде любой положительной величины, легко доводит
нас до того особого задушевного отношения к поэзии, при котором
от нее самой, в конце концов, остается лишь мокрое от слез
место. И не потому это грешно, что самые purs sanglots
(Истинные, настоящие (франц.) ) все же нуждаются в
совершенном знании правил стихосложения, языка, равновесия
слов; и смешно это не потому, что поэт, намекающий в стихах
неряшливых на ничтожество искусства перед человеческим
страданием, занимается жеманным притворством, вроде того, как
если бы гробовых дел мастер сетовал на скоротечность земной
жизни; размолвка в сознании между выделкой и вещью потому так
смешна и грязна, что она подрывает самую сущность того, что,
как его ни зови -- "искусство", "поэзия", "прекрасное",-- в
действительности неотделимо от всех своих таинственно
необходимых свойств. Другими словами, стихотворение совершенное
(а таких в русской литературе наберется не менее трехсот) можно
так поворачивать, чтобы читателю представлялась только его
идея, или только чувство, или только картина, или только звук
-- мало ли что еще можно найти от "инструментовки" до
"отображения",-- но все это лишь произвольно выбранные грани
целого, ни одна из которых, в сущности, не стоила бы нашего
внимания и, уж конечно, не вызвала бы никакого волнения, кроме
разве косвенного: напомнила какое-то другое "целое" --
чей-нибудь голос, комнату, ночь,-- не обладай все стихотворение
той сияющей самостоятельностью, в применении к которой
определение "мастерство" звучит столь же оскорбительно, как
"подкупающая искренность". Сказанное -- далеко не новость, но
хочется это повторить по поводу Ходасевича. В сравнении с
приблизительными стихами (т. е. прекрасными именно своей
приблизительностью -- как бывают прекрасны близорукие глаза --
и добивающимися ее также способом точного отбора, какой бы
сошел при других, более красочных обстоятельствах стиха за
"мастерство") поэзия Ходасевича кажется иному читателю не в
меру чеканной -- употребляю умышленно этот неаппетитный эпитет.
Но все дело в том, что ни в каком определении "формы" его стихи
не нуждаются, и это относится ко всякой подлинной поэзии. Мне
самому дико, что в этой статье, в этом быстром перечне мыслей,
смертью Ходасевича возбужденных, я как бы подразумеваю смутную
его непризнанность и смутно полемизирую с призраками, могущими
оспаривать очарование и значение его поэтического гения. Слава,
признание,-- все это и само по себе довольно неверный по формам
феномен, для которого лишь смерть находит правильную
перспективу. Допускаю, что немало наберется людей, которые, с
любопытством читая очередную критическую статью в "Возрожденье"
(а критические высказывания Ходасевича, при всей их умной
стройности, были ниже его поэзии, были как-то лишены ее биения
и обаяния), попросту не знали, что Ходасевич -- поэт. Найдутся,
вероятно, и такие, которых на первых порах озадачит его
посмертная слава. Кроме всего, он последнее время не печатал
стихи, а читатель забывчив, да и критика наша, взволнованно
занимающаяся незастаивающейся современностью, не имеет ни
досуга, ни слов о важном напоминать. Как бы то ни было, теперь
все кончено: завещанное сокровище стоит на полке, у будущего на
виду, а добытчик ушел туда, откуда, быть может, кое-что
долетает до слуха больших поэтов, пронзая наше бытие
потусторонней свежестью -- и придавая искусству как раз то
таинственное, что составляет его невыделимый признак. Что ж,
еще немного сместилась жизнь, еще одна привычка нарушена --
своя привычка чужого бытия. Утешения нет, если
поощрять чувство утраты личным воспоминанием о кратком,
хрупком, тающем, как градина на подоконнике, человеческом
образе.
Впервые: "Современные записки" No68, 1939.
Владимир Набоков. Путеводитель по Берлину
Утром я побывал в Зоологическом саду, а теперь вхожу с
приятелем, постоянным моим собутыльником, в пивную: голубая
вывеска, по ней белыми буквами начертано "Львиная Брага", и
сбоку подмигивает портрет льва, держащего кружку пива.
Усевшись, я рассказываю приятелю о трубах, трамваях и прочих
важных вещах.
I
ТРУБЫ
Перед домом, где я живу, лежит вдоль панели огромная
черная труба, и на аршин подальше -- другая, а там-- третья,
четвертая: железные кишки улиц, еще праздные, еще не спущенные
в земляные глубины, под асфальт. В первые дни после того, как
их гулко свалили с грузовиков, мальчишки бегали по ним, ползали
на четвереньках сквозь эти круглые туннели,-- но через неделю
уже больше никто не играл,-- только валил снег. И теперь, когда
в матовой полутьме раннего утра я выхожу из дома, то на каждой
черной трубе белеет ровная полоса, а по внутреннему скату, у
самого жерла одной из них, мимо которой как раз сворачивают
рельсы, отблеск еще освещенного трамвая взмывает оранжевой
зарницей. Сегодня на снеговой полосе кто-то пальцем написал
"Отто", и я подумал, что такое имя, с двумя белыми "о" по бокам
и четой тихих согласных посередке, удивительно хорошо подходит
к этому снегу, лежащему тихим слоем, к этой трубе с ее двумя
отверстиями и таинственной глубиной. II ТРАМВАИ
Трамвай лет через двадцать исчезнет, как уже исчезла
конка. Я уже чувствую в нем что-то отжившее, какую-то
старомодную прелесть. Все в нем немного неуклюже, шатко,-- и
когда, при слишком быстром повороте, перо соскакивает с
провода, и кондуктор, или даже один из пассажиров, перегнувшись
через вагонную корму и глядя вверх, тянет, трясет веревку,
норовя привести перо в должное положение,-- я всегда думаю о
том, что возница дилижанса, должно быть, ронял иногда кнут, и
осаживал свою четверку, и посылал за кнутом парня в дологополой
ливрее, сидевшего рядом на козлах и пронзительно трубившего в
рожок, пока, гремя по булыжникам, дилижанс ухал через деревню.
У трамвайного кондуктора, выдающего билеты, совсем особые
руки. Они так же проворно работают, как руки пианиста,-- но
вместо того, чтобы быть бескостными, потными, с мягкими
ногтями, руки кондуктора-- такие жесткие, что когда,-- вливая
ему в ладонь мелочь,-- случайно дотронешься до этой ладони,
обросшей словно грубым, сухим хитином, становится нехорошо на
душе. Необычайно ловкие, ладные руки,-- несмотря на грубость их
и толщину пальцев. Я с любопытством гляжу, как, зажав черным
квадратным ногтем билетик, он прокалывает его в двух местах,
как шарит пятерней в кожаном кошеле, загребая монеты для сдачи,
и тотчас кошель захлопывает, дергает тренькающий шнур или
ударом большого пальца отпахивает окошечко в передней двери,
чтобы дать билеты стоящим на площадке. И при этом вагон качает,
люди в проходе хватаются за висячие ремни, при каждом толчке
поддаются то вперед, то назад,-- но он не уронит ни одной
монеты, ни одного лоскутка, оторванного от билетного ролика.
Теперь, в зимние дни, передняя дверца завешена внизу зеленым
сукном, окна помутнели от мороза, у остановки, на краю панели,
толпятся рождественские елки,-- и зябнут у пассажиров ноги, и
кондукторская рука подчас бывает в серой вязаной митенке. На
конечной станции передний вагон отцепляется, переходит на
другие рельсы, обходит оставшийся, возвращается с тыла,-- и
есть что-то вроде покорного ожидания самки в том, как второй
вагон ждет, чтобы первый, мужеский, кидая вверх легкое
трескучее пламя, снова подкатил бы, прицепился. И мне
вспоминается, как, лет восемнадцать тому назад, в Петербурге,
отпрягали лошадей, вели их вокруг пузатой синей конки.
Конка исчезла, исчезнет и трамвай,-- и какой-нибудь
берлинский чудак-писатель в двадцатых годах двадцать первого
века, пожелав изобразить наше время, отыщет в музее былой
техники столетний трамвайный вагон, желтый, аляповатый, с
сидениями, выгнутыми по-старинному, и в музее былых одежд
отыщет черный, с блестящими пуговицами, кондукторский мундир,--
и, придя домой, составит описание былых берлинских улиц. Тогда
все будет ценно и полновесно,-- всякая мелочь: и кошель
кондуктора, и реклама над окошком, и особая трамвайная тряска,
которую наши правнуки, быть может, вообразят; все будет
облагорожено и оправдано стариной.