Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
помогало образоваться тому, что сейчас наконец
определилось. Страшно ясно, словно душа озарилась бесшумным
взрывом, мелькнуло будущее воспоминание, мелькнула мысль, что
точно так же, как теперь иногда вспоминается манера покойной
матери при слишком громких за столом ссорах делать плачущее
лицо и хвататься за висок, вспоминать придется когда-нибудь, с
беспощадной, непоправимой остротой, обиженные плечи отца,
сидящего за рваной картой, мрачного, в теплой домашней куртке,
обсыпанной пеплом и перхотью; и все это животворно смешалось с
сегодняшним впечатлением от синего дыма, льнувшего к желтым
листьям на мокрой крыше.
Промеж дверей, невидимые, жадные пальцы отняли у него то,
что он держал, и вот снова он лежал на кушетке, но уже не было
прежнего томления. Громадная, живая, вытягивалась и загибалась
стихотворная строка; на повороте сладко и жарко зажигалась
рифма, и тогда появлялась, как на стене, когда поднимаешься по
лестнице со свечой, подвижная тень дальнейших строк.
Пьяные от итальянской музыки аллитераций, от желания жить,
от нового соблазна старых слов -- "хлад", "брег", "ветр",--
ничтожные, бренные стихи, которые к сроку появления следующих
неизбежно зачахнут, как зачахли одни за другими все прежние,
записанные в черную тетрадь; но все равно: сейчас я верю
восхитительным обещаниям еще не застывшего, еще вращающегося
стиха, лицо мокро от слез, душа разрывается от счастья, и я
знаю, что это счастье -- лучшее, что есть на земле.
Берлин, 1934 или 1935 г.
Владимир Набоков. Набор
Он был стар, болен, никому на свете не нужен и в бедности
дошел до той степени, когда человек уже не спрашивает себя, чем
будет жить завтра, а только удивляется, чем жил вчера. Кроме
болезни, у него не было на свете никаких личных привязанностей.
Его старшая, незамужняя сестра, с которой он в двадцатых годах
выехал из России, давно умерла: он отвык от нее, привыкну в к
пустоте, имеющей ее форму; но нынче, в трамвае, возвращаясь с
кладбища, где был на похоронах профессора Д., он с бесплодным
огорчением размышлял о том, что могила ее .запущена, краска на
кресте потрескалась, а имя уже едва отличимо от липовой тени,
скользящей по нему, стирающей его. На похоронах профессора Д.
присутствовало с дюжину старых смирных людей, постыдно
связанных пошлым равенством смерти, стоявших, как в таких
случаях бывает, и вместе и порознь, в каком-то сокрушенном
ожидании, пока совершался прерываемый светским волнением ветвей
бедный обряд; пекло невыносимое натощак солнце, а он был из
приличия в пальто, скрывавшем кроткий срам костюма. И хотя
профессора Д. он знал довольно близко, и хотя он старался прямо
и твердо перед глазами держать на этом жарком, счастливом
июльском ветру уже зыблющийся, и заворачивающийся, и рвущийся
из рук добрый образ покойного, но мысль все соскальзывала в ту
сторону памяти, где со своими неизменными привычками деловито
воскресала сестра, такая же, как он сам, грузная, полная, в
очках той же, как у него, силы на совершенно мужском, крупном и
красном, словно налакированном носу, одетая в серый жакет,
какой носят и по сей день русские общественные деятельницы:
чудная, чудная душа-- на скорый взгляд, живущая умно, умело и
бойко, но, как ни странно, с удивительными просветами грусти,
известной ему одному, за которые собственно он и любил ее так.
В трамвае среди чужой берлинской тесноты до самого конца
уцелел еще один из бывших на кладбище -- мало знакомый Василию
Ивановичу старый присяжный поверенный (тоже никому, кроме как
мне, не нужный), и Василий Иванович некоторое время занимался
вопросом, заговорить ли с ним, если тасовка трамвайной толпы
случайно сведет их вместе; тот, впрочем, не отрываясь смотрел в
окно на вращение улиц с выражением иронии на сильно запущенном
лице. Наконец (и этот момент я как раз и схватил, после чего
уже ни на минуту не упускал из вида рекрута) Василий Иванович
вышел, и так как был тяжел и неуклюж, то кондуктор помог ему
слезть на продолговатый каменный остров: слезши, он с
неторопливой благодарностью принял сверху собственную руку,
которую за рукав еще держал кондуктор, медленно переставил
ступни, повернулся и, выглядывая опасность, потянулся к
асфальту с намерением перейти через улицу.
Перешел благополучно. Недавно, когда дрожащий иерей
предложил приступить к пению вечной памяти, Василий Иванович
так долго, с таким трудом опускался на колено, что все уже было
кончено, когда, наконец, опустился, и тогда он уже не мог
подняться, и старик Тихоцкий помог ему, как вот сейчас помог
кондуктор. Это двойное впечатление усугубило чувство
особенного, как бы чем-то уже сродного земле, утомления, в
котором однако была своя приятность, и рассудив, что все равно
рано, чтобы направиться к хорошим, скучным людям, у которых он
столовался, Василий Иванович указал себе самому тростью на
скамью и медленно, до предпоследней секунды не даваясь силе
притяжения, сел, сдался.
Хотелось бы все-таки понять, откуда оно, это счастье, этот
наплыв счастья, обращающего сразу душу во что-то большое,
прозрачное и драгоценное. Ведь помилуйте, человек стар, болен,
на нем уже метка смерти, он всех растерял, кого любил: жену,
еще в России ушедшую от него к известному черносотенцу доктору
Малиновскому, газету, в которой работал, читателя, друга
детства и тезку, милейшего Василия Ивановича Малера,
замученного в провинции в годы гражданской войны, брата,
умершего в Харбине от рака, сестру.
Он опять с досадой подумал о зыбкости ее могилы, уже
переходившей ползком в стан природы; вот уже лет семь, как он
перестал о ней печься, отпустив на волю. Ни с того ни с сего с
резкой яростью Василий Иванович вдруг увидел в воображении
человека, которого сестра когда-то любила,-- единственного
человека, которого она любила,-- гаршинской породы,
полусумасшедшего, чахоточного, обаятельного, с угольно-черной
бородой и цыганскими глазами, неожиданно застрелившегося из-за
другой, кровь на манишке, маленькие ноги в щегольских
штиблетах. Затем, безо всякой связи, он сестру увидел
подростком, с новенькой головой, остриженной после тифа,
объясняющую ему в диванной сложную систему прикосновений к
предметам, которую она выработала, так что жизнь ее
превратилась в постоянные хлопоты по сохранению таинственного
равновесия между вещами: тронуть стену проходя, скользнуть
ладонью левой руки, правой,-- как бы окуная руки в ощущение
предмета, чтобы были чистые, в мире с миром, отражаясь друг в
дружке, а впоследствии она интересовалась главным образом
женским вопросом, учреждала какие-то женские аптеки и безумно
боялась покойников, потому что, как говорила, не верила в Бога.
Так вот: потерявший почти десять лет тому назад эту
сестру, которую за ночные слезы особенно нежно любил; воротясь
только что с кладбища, где дурацкая канитель с землей оживила
воспоминание; столь тяжелый, слабый, нерасторопный, что не мог
ни встать с колен, ни сойти с трамвайной площадки (протянутые
вниз руки милосердно склонившегося кондуктора,-- и по-моему еще
кто-то помогал из пассажиров); усталый, одинокий, толстый,
стыдящийся со всеми тонкостями старомодной стыдливости своего
заштопанного белья, истлевающих панталон, всей своей нехоленой,
никем не любимой, дурно обставленной тучности, Василий Иванович
был однако преисполнен какого-то неприличного счастья,
происхождения неизвестного, не раз за всю его долгую и
довольно-таки крутую жизнь удивлявшего его своим внезапным
нашествием. Он сидел совсем тихо, положив руки (изредка только
расправляя пальцы) на загиб трости и расставя широкие ляжки,
так что округлое основание живота в раме расстегнутого пальто
покоилось на краю скамейки. Пчелы обслуживали цветущую липу над
ним; оттуда, из ее нарядной гущи, плыл мутный медовый запах, а
внизу, в ее тени, вдоль панели, ярко желтела цветочная осыпь,
похожая на протертый навозец. Через весь газон посредине сквера
лежала красная мокрая кишка, и подальше из нее била сияющая
вода с разноцветным призраком в ореоле брызг. Между кустами
боярышника и выдержанной в стиле шале публичной уборной
сквозила сизая улица; там стоял толстым шутом рекламный столб и
проходил с бряцанием и воем трамвай.
Этот сквер, эти розы, эту зелень во всех их незамысловатых
преображениях он видел тысячу раз, но все насквозь сверкало
жизнью, новизной, участием в его судьбе, когда с ним и со мной
случались такие припадки счастья. Рядом, на ту же в темно-синюю
краску выкрашенную, горячую от солнца, гостеприимную и
равнодушную скамейку, сел господин с русской газетой. Описать
этого господина мне трудно, да и незачем, автопортрет редко
бывает удачен, ибо в выражении глаз почти всегда остается
напряженность: гипноз зеркала, без которого не обойтись. Почему
я решил, что человека, с которым я сел рядом, зовут Василием
Ивановичем? Да потому, что это сочетание имен, как кресло, а он
был широк и мягок, с большим домашним лицом, и, положа руки на
трость, сидел удобно, неподвижно,-- только сновали зрачки за
стеклами очков, от облака, идущего в одну сторону, к идущему в
другую грузовику или от воробьихи, кормящей на гравии сына, к
прерывистым дергающимся движениям, делаемым маленьким
деревянным автомобилем, который за нитку тянул за собой
забывший о нем ребенок (вот упал набок, но продолжал ехать).
Некролог профессора Д. занимал видное место в газете, и вот,
спеша как-нибудь помрачнее и потипичнее меблировать утро
Василия Ивановича, я и устроил ему эту поездку на похороны,
хотя писали, что день будет объявлен особо, но повторяю, я
спешил, да и хотелось мне, чтобы это было так-- ведь он был
именно из тех, которых видишь на русских торжествах за
границей, стоящими как бы в сторонке, но тем самым
подчеркивающими обыкновенность своего присутствия, и так как в
мягких чертах его полного бритого лица было что-то напоминающее
мне черты московской общественной дамы А. М. Аксаковой, которую
помню с детства -- она приходилась мне дальней родственницей,--
я почти нечаянно, но уже с неудержимыми подробностями, ее
сделал его сестрою,-- и все это совершилось с
головокружительной скоростью, потому что мне во что бы то ни
стало нужно было вот такого, как он, для эпизода романа, с
которым вожусь третий год. Какое мне было дело, что толстый
старый этот человек, которого я сначала увидел опускаемым из
трамвая и который теперь сидел рядом, вовсе, может быть, и не
русский? Я был так доволен им! Он был такой вместительный! По
странному стечению чувств, мне казалось, что я заражаю
незнакомца тем искрометным счастьем, от которого у меня мороз
пробегает по коже... Я желал, чтобы, несмотря на старость, на
бедность, на опухоль в животе, Василий Иванович разделял бы
страшную силу моего блаженства, соучастием искупая его
беззаконность; так, чтобы оно перестало быть ощущением никому
не известным, редчайшим видом сумасшествия, чудовищной радугой
во всю душу, а сделалось хотя бы двум только человекам
доступным, стало бы предметом их разговора, и через это
приобрело бы житейские права, которых иначе мое дикое, душное
счастье лишено совершенно. Василий Иванович (я упорствовал в
этом названии) снял черную фетровую шляпу, как будто не с целью
освежить голову, а затем именно, чтобы приветствовать мои
мысли. Он медленно погладил себя по темени, и тени липовых
листьев прошли по жилам большой руки и опять легли на седоватые
волосы. Все так же медленно он повернул голову ко мне, взглянул
на мою газету, на мое загримированное под читателя лицо, и,
величаво отвернувшись, снова надел шляпу.
Но он был уже мой. Вот с усилием он поднялся, выпрямился,
переложил трость из одной руки в другую и, сделав сперва
короткий пробный шажок, спокойно двинулся прочь -- если не
ошибаюсь, навеки,-- но как чуму он уносил с собой
необыкновенную заразу и был заповедно связан со мной,
обреченный появиться на минуту в глубине такой-то главы, на
повороте такой-то фразы.
Мой представитель был теперь один на скамейке, и так как
он передвинулся в тень, где только что сидел Василий Иванович,
то на лбу у него колебалась та же липовая прохлада, которая
венчала ушедшего.
Берлин, 1935 г.
Владимир Набоков. Лик
Есть пьеса "Бездна" (L'Abоme) известного французского
писателя Suire. Она уже сошла со сцены, прямо в Малую Лету (т.
е. в ту, которая обслуживает театр,-- речка, кстати сказать, не
столь безнадежная, как главная, с менее крепким раствором
забвения, так что режиссерская удочка иное еще вылавливает
спустя много лет). В этой пьесе, по существу идиотской, даже
идеально идиотской, иначе говоря -- идеально построенной на
прочных условностях общепринятой драматургии, трактуется
страстной путь пожилой женщины, доброй католички и
землевладелицы, вдруг загоревшейся греховной страстью к
молодому русскому, Igor,-- Игорю, случайно попавшему к ней в
усадьбу и полюбившему ее дочь Анжелику. Старый друг семьи,--
волевая личность, угрюмый ханжа, ходко сбитый автором из
мистики и похотливости, ревнует героиню к Игорю, которого она в
свой черед ревнует к Анжелике,-- словом, все весьма интересно,
весьма жизненно, на каждой реплике штемпель серьезной фирмы, и
уж, конечно, ни один толчок таланта не нарушает законного хода
действия, нарастающего там, где ему полагается нарастать, и,
где следует, прерванного лирической сценкой или бесстыдно
пояснительным диалогом двух старых слуг.
Яблоко раздора -- обычно плод скороспелый, кислый, его
нужно варить; так и с молодым человеком пьесы: он бледноват;
стараясь его подкрасить, автор и сделал его русским,-- со всеми
очевидными последствиями такого мошенничества. По авторскому
оптимистическому замыслу, это -- беглый русский аристократ,
недавно усыновленный богатой старухой,-- русской женой
соседнего шатлена. В разгар ночной грозы Игорь стучится к нам в
дом, входит к нам со стеком в руке; волнуясь, докладывает, что
в имении его благодетельницы горит красный лес и что наш сосняк
может тоже заняться. Нас это менее поражает, чем юношеский
блеск ночного гостя, и мы склонны опуститься на пуф, задумчиво
играя ожерельем, когда наш друг-ханжа замечает, что отблеск
огня подчас бывает опаснее самого пожара. Завязка, что и
говорить, крепкая, добротная: уже ясно, что русский станет тут
завсегдатаем, и действительно: второй акт-- это солнечный день
и белые панталоны.
Судя по тексту пьесы, на первых порах, т. е. пока автору
это не надоело, Игорь выражается не то чтобы неправильно, а с
запинкой, вставляя изредка вопросец: "так кажется, у вас,-- у
французов, дескать,-- говорится?" Но затем, когда автору уже не
до того, ввиду бурного разлива драмы, всякая иностранная
слабость речи отбрасывается, русский стихийно обретает богатый
язык коренного француза, и только поближе к концу, во время
передышки перед финальным раскатом, драматург вспоминает
национальность Игоря, который посему мимоходом обращается к
старику-слуге со словами: "J'йtais trop jeune pour prendre part
а la... comment dit-on... velika voina... grand, grand
guerre..." ("Я был слишком молод, чтобы участвовать в... как
говорится... большой, большой войне..." (франц.)).
Правда, надо автору отдать справедливость, что, кроме этого
"velika voпna" и одного скромного "dosvidania", он не
злоупотребляет знакомством с русским языком, довольствуясь
указанием, что "славянская протяжность придает некоторую
прелесть разговору Игоря".
В Париже, где пьеса имела большой успех, Игоря играл
Franзois Coulot, играл неплохо, но почему-то с сильным
итальянским акцентом, по-видимому, выдаваемым им за русский, но
не удивившим ни одного рецензента. Впоследствии же, когда пьеса
скатилась в провинцию, исполнителем этой роли случайно сделался
настоящий русский актер, Александр Лик (псевдоним),-- худощавый
блондин с темными, как кофе, глазами, до того получивший
небольшую известность, благодаря фильме, где он отлично провел
эпизодическую роль заики.
Трудно, впрочем, решить, обладал ли он подлинным
театральным талантом, или же был человек многих невнятных
призваний, из которых выбрал первое попавшееся, ко мог бы с
таким же успехом быть живописцем, ювелиром, крысоловом...
Такого рода существа напоминают помещение со множеством разных
дверей, среди которых, быть может, находится одна, которая,
действительно, ведет прямо в сад, в лунную глубь чудной
человеческой ночи, где душа добывает ей одной предназначенные
сокровища. Но как бы то ни было, этой двери Александр Лик не
отворил, а попал на актерский путь, по которому шел без
увлечения, с рассеянным видом человека, ищущего каких-то
путевых примет, которых нет, но которые, пожалуй, снились или,
быть может, принадлежат другой, как бы не проявленной,
местности, где ему не бывать никогда, никогда. В условном же
плане земного быта, ему было за тридцать, но все же на
несколько лет меньше, чем веку, а потому память о России,
которая у людей пожилых, застрявших за границей собственной
жизни, превращается либо в необыкновенно сильно развитый орган,
работающий постоянно и своей секрецией возмещающий все
исторические убытки, либо в раковую опухоль души, мешающую
дышать, спать, общаться с беспечными иностранцами,-- у него эта
память оставалась в зачаточном виде, исчерпываясь туманными
впечатлениями детства, вроде соснового запашка дачного
новоселья или асимметричной снежинки на башлыке. Его родители
умерли, жил он один, любовь и дружбы, перепадавшие ему, все
были какие-то сквозные, никто к нему не писал писем просто так,
потому что хочется, никто не интересовался его заботами живее
его самого, и, когда недавно он узнал от двух докторов --
француза и русского,-- что у него, как у многих литературных
героев, неизлечимая болезнь сердца, как-то не к кому было пойти
и пожаловаться на незаслуженную шаткость его, его бытия, когда
улицы так и кишат здоровенными стариками. И каким-то образом с
его болезнью было связано то, что он любил хорошие, дорогие
вещи, мог, например, на последние двести франков купить
нашейный платок или вечное перо, но всегда, всегда случалось
так, что эти вещи у него пачкались, ломались, портились,
несмотря на всю его бережную, даже набожную аккуратность.
По отношению к прочим участникам труппы, в которую он
вступил столь же случайно, как сброшенный женщиной мех попадает
на то или другое кресло, в сущности анонимное, он остался таким
же чужим, каким был на первой репетиции. Ему сразу же
показалось, что он лишний, что он украл чье-то место,-- и хотя
директор труппы был с ним ровно благожелателен, мнительной душе
Лика мерещилась ежеминутная возможность скандала, точно вот-вот
разоблачат его, обличат в чем-то невозможно стыдном,-- а самую
ровность отношения он воспринимал, как полнейшее равнодушие к
его работе, словно все давно примирились с ее безнадежно низким
уровнем и терпят его только потому, что нет удобного предлога,
чтоб его уволить.
Ему мнилось,-- а, мо