Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
аситься,-- не знаю, какой приторный
школяр посоветовал ему применить этот сомнительный архаизм,
зато теперь понимаю, почему последнее время в журнальных стихах
попадались такие выражения как "осколки сткла", "речные Праги"
или "и мудро наши ветринары вылечивают млечных крав".
В течение двух часов гремел по нашему городу громадный
голос, вырываясь в различных степенях силы из того или другого
окна, так что, ежели идти по улице (что, впрочем, почитается
опасной неучтивостью,-- сиди и слушай), получается впечатление,
что он тебя сопровождает, обрушивается с крыши, пробирается на
карачках у тебя промеж ног и, снова взмыв, клюет в темя,--
квохтание, каркание, кряк, карикатура на человеческое слово, и
некуда от Голоса скрыться, и то же происходит сейчас в каждом
городе, в каждом селенье моей благополучно оглушенной родины,
Никто кроме меня, кажется, не заметил интересной черты его
надрывного ораторства, а именно пауз, которые он делает между
ударными фразами, совершенно как это делает вдрызг пьяный
человек, стоящий в присущем пьяным независимом, но
неудовлетворенном одиночестве посреди улицы и произносящий
обрывки бранного монолога с чрезвычайной увесистостью гнева,
страсти, убеждения, но темного по смыслу и назначению, причем
поминутно останавливается, чтобы набраться сил, обдумать
следующий период, дать слушателям вникнуть,-- и, паузу
выдержав, дословно повторяет только что изверженное, таким
тоном, однако, будто ему пришел на ум еще один довод, еще одна
совершенно новая и неопровержимая мысль.
Когда, наконец, он иссяк, и безликие, бесщекие трубачи
сыграли наш аграрный гимн, я не только не испытал облегчения, а
напротив почувствовал тоску, страх, утрату; покамест он
говорил, я по крайней мере караулил его, знал, где он, и что
делает, а теперь он опять растворился в воздухе, которым дышу,
но в котором уже нет ощутимого средоточия.
Я понимаю гладковолосых женщин наших горных племен, когда,
будучи покинуты любовником, они ежеутренне упорным нажимом
коричневых пальцев, булавкой с бирюзовой головкой прокалывают
насквозь пупок глиняному истуканчику, изображающему беглеца.
Последнее время я часто занимаюсь тем, что пытаюсь с помощью
всех сил души вообразить течение его забот и мыслей, пытаюсь
попасть в ритм его существования, дабы оно поддалось и рухнуло,
как висячий мост, колебания которого совпали бы со стройными
шагами проходящего по нему отряда солдат. Отряд тоже погибнет,
как погибну я, сойдя с ума в то мгновение, когда ритм уловлю, и
он в своем дальнем замке падет замертво, но и при всяком другом
виде тираноубийства я бы не остался цел. Поутру проснувшись,
этак в половине девятого, я силюсь представить себе его
пробуждение -- он встает не рано и не поздно, а в средний час,
точно так же как чуть ли не официально именует себя "средним
человеком". В девять я, как и он, удовлетворяюсь стаканом
молока и сладкой булочкой, и если в данный день у меня нет
занятий в школе, продолжаю погоню за его мыслями. Он
прочитывает несколько газет, и я прочитываю их вместе с ним,
ища, что может остановить его внимание, хотя вместе с тем знаю,
что ему уже накануне было известно общее содержание сегодняшней
газеты, ее главные статьи, сводки и отчеты, так что никаких
особенных поводов для государственного раздумья это чтение не
может ему дать. Затем к нему приходят с докладами и вопросами
его помощники. Вместе с ним я узнаю, как поживает
железнодорожный транспорт, как потеется тяжелой промышленности,
и сколько центнеров с гектара дала в этом году озимая пшеница.
Разобрав несколько прошений о помиловании и начертав на них
неизменный отказ, карандашный крест,-- знак своей сердечной
неграмотности -- он до второго завтрака совершает обычную
прогулку: как у многих ограниченных, лишенных воображения
людей, ходьба любимое его физическое упражнение, а гуляет он по
внутреннему саду замка, бывшему некогда большим тюремным
двором. Знаю я и скромные блюда его трапезы и после нее отдыхаю
вместе с ним, перебирая в уме планы дальнейшего процветания его
власти или новые меры для пресечения крамолы. Днем мы
осматриваем новое здание, форт, форум и другие формы
государственного благосостояния, и я одобряю вместе с ним
изобретателя новой форточки. Обед, обыкновенно парадный, с
участием должностных лиц, я пропускаю, но зато к ночи сила моей
мысли удваивается, я отдаю вместе с ним приказания газетным
редакторам, слушаю отчет вечерних заседаний, и один в своей
темнеющей комнате шепчу, жестикулирую и все безумнее надеюсь,
что хоть одна моя мысль совпадает с его мыслью,-- и тогда, я
знаю, мост лопнет как струна. Но невезение, знакомое слишком
упорным игрокам, преследует меня, карта все не выходит, хотя
какую-то тайную связь я все-таки, должно быть, с ним наладил,
ибо часов в одиннадцать, когда он ложится спать, я всем своим
существом ощущаю провал, пустоту, печальное облегчение и
слабость. Он засыпает, он засыпает, и так как на его
арестантском ложе ни одна мысль не беспокоит его перед сном, то
и я получаю отпуск, и только изредка, уже без всякой надежды на
успех, стараюсь сложить его сны, комбинируя обрывки его
прошлого с впечатлениями настоящего, но вероятно он снов не
видит и я работаю зря, и никогда, никогда не раздастся среди
ночи его царственный хрип, дабы история могла отметить:
диктатор умер во сне.
15
Как мне избавиться от него? Я не могу больше. Все полно
им, все, что я люблю, оплевано, все стало его подобием, его
зеркалом, и в чертах уличных прохожих, в глазах моих бедных
школьников все яснее и безнадежнее проступает его облик. Не
только плакаты, которые я обязан давать им срисовывать, лишь
толкуют линии его личности, но и простой белый куб, который даю
в младших классах, мне кажется его портретом,-- его лучшим
портретом быть может. Кубический, страшный, как мне избыть
тебя?
16
И вот я понял, что есть у меня способ! Было морозное
неподвижное утро, с бледно-розовым небом и глыбами льда в
пастях водосточных труб; стояла всюду гибельная тишина: через
час город проснется-- и как проснется! В тот день праздновалось
его пятидесятилетие, и уже люди выползали на улицы, черные, как
ноты, на фоне снега, чтобы вовремя стянуться к пунктам, где из
них образуют различные цеховые шествия. Рискуя потерять свой
малый заработок, я не снаряжался в этот праздничный путь,--
другое, поважнее, занимало меня. Стоя у окна, я слышал первые
отдаленные фанфары, балаганный зазыв радио на перекрестке, и
мне было спокойно от мысли, что я, я один, все это могу
пресечь. Да, выход был найден: убийство тирана оказалось теперь
таким простым и быстрым делом, что можно было совершить его, не
выходя из комнаты. Оружием для этой цели были всего-навсего
либо старый, но отлично сохранившийся револьвер, либо крюк над
окном, должно быть служивший когда-то для поддержки штанги с
портьерой. Второе было даже лучше, так как я не был уверен в
действенности двадцать пять лет пролежавшего патрона.
Убивая себя, я убивал его, ибо он весь был во мне,
упитанный силой моей ненависти. С ним заодно я убивал и
созданный им мир, всю глупость, трусость, жестокость этого
мира, который с ним разросся во мне, вытесняя до последнего
солнечного пейзажа, до последнего детского воспоминания, все
сокровища, собранные мною. Зная теперь свою власть, я
наслаждался ею, неторопливо готовясь к покушению на себя,
перебирая вещи, перечитывая эти мои записи... И вдруг
невероятное напряжение чувств, одолевавшее меня, подверглось
странной, как бы химической метаморфозе. За окном разгорался
праздник, солнце обращало синие сугробы в искристый пух, над
дальними крышами играл недавно изобретенный гением из народа
фейерверк, красочно блистающий и при дневном свете. Народное
ликование, алмазные черты правителя, вспыхивающие в небесах,
нарядные цвета шествия, вьющегося через снежный покров реки,
прелестные картонажные символы благосостояния отчизны,
колыхавшиеся над плечами разнообразно и красиво оформленные
лозунги, простая, бодрая музыка, оргия флагов, довольные лица
парнюг и национальные костюмы здоровенных девок,-- все это на
меня нахлынуло малиновой волною умиления, и я понял свой грех
перед нашим великим, милостивым Господином. Не он ли удобрил
наши поля, не его ли заботами обуты нищие, не ему ли мы обязаны
каждой секундой нашего гражданского бытия? Слезы раскаяния,
горячие, хорошие слезы, брызнули у меня из очей на подоконник,
когда я подумал, что я, отвратившийся от доброты Хозяина, я,
слепо отрицавший красоту им созданного строя, быта, дивных
новых заборов под орех, собираюсь наложить на себя руки,--
смею, таким образом, покушаться на жизнь одного из его
подданных! Праздник, как я уже говорил, разгорался, и весь
мокрый от слез и смеха я стоял у окна, слушая стихи нашего
лучшего поэта, которые декламировал по радио чудный актерский
голос, с баритональной игрой в каждой складочке:
Хорошо-с,-- а помните, граждане,
Как хирел наш край без отца?
Так без хмеля сильнейшая жажда
Не создаст ни пивца, ни певца.
Вообразите, ни реп нет,
Ни баклажанов, ни брюкв...
Так и песня, что днесь у нас крепнет,
Задыхалась в луковках букв.
Шли мы тропиной исторенной,
Горькие ели грибы,
Пока ворота истории
Не дрогнули от колотьбы!
Пока, белизною кительной
Сияя верным сынам,
С улыбкой своей удивительной
Правитель не вышел к нам1
Да, сияя, да, грибы, да, удивительной,-- правильно... я
маленький, я, бедный слепец, ныне прозревший, падаю на колени и
каюсь перед тобой. Казни меня -- или нет, лучше помилуй, ибо
казнь твоя милость, а милость-- казнь, озаряющая мучительным,
благостным светом все мое беззаконие. Ты наша гордость, наша
слава, наше знамя! Великолепный, добрый наш исполин, пристально
и любовно следящий за нами, клянусь отныне служить тебе,
клянусь быть таким, как все прочие твои воспитанники, клянусь,
что буду твой нераздельно,-- и так далее, и так далее, и так
далее.
17
Смех, собственно, и спас меня. Пройдя все ступени
ненависти и отчаяния, я достиг той высоты, откуда видно как на
ладони смешное. Расхохотавшись, я исцелился, как тот
анекдотический мужчина, у которого "лопнул в горле нарыв при
виде уморительных трюков пуделя". Перечитывая свои записи, я
вижу, что, стараясь изобразить его страшным, я лишь сделал его
смешным,-- и казнил его именно этим-- старым испытанным
способом. Как ни скромен я сам в оценке своего сумбурного
произведения, что-то, однако, мне говорит, что написано оно
пером недюжинным. Далекий от литературных затей, но зато полный
слов, которые годами выковывались в моей яростной тишине, я
взял искренностью и насыщенностью чувств там, где другой взял
бы мастерством да вымыслом. Это есть заклятье, заговор, так что
отныне заговорить рабство может каждый. Верю в чудо. Верю в то,
что каким-то образом, мне неизвестным, эти записи дойдут до
людей, не сегодня и не завтра, но в некое отдаленное время,
когда у мира будет денек досуга, чтоб заняться раскопками,--
накануне новых неприятностей, не менее забавных, чем нынешние.
И вот, как знать... допускаю мысль, что мой случайный труд
окажется бессмертным и будет сопутствовать векам,-- то гонимый,
то восхваляемый, часто опасный и всегда полезный. Я же, "тень
без костей", буду рад, если плод моих забытых бессонниц
послужит на долгие времена неким тайным средством против
будущих тиранов, тигроидов, полоумных мучителей человека.
Берлин. 1936 г.
Владимир Набоков. Василии Шишков
Мои воспоминания о нем сосредоточены в пределах весны сего
года. Был какой-то литературный вечер. Когда, воспользовавшись
антрактом, чтобы поскорее уйти, я спускался по лестнице, мне
послышался будто шум погони, и, обернувшись, я увидел его в
первый раз. Остановившись на две ступени выше меня, он сказал:
-- Меня зовут Василий Шишков, Я поэт. Это был крепко скроенный
молодой человек в русском роде толстогубый и сероглазый, с
басистым голосом и глубоким, удобным рукопожатием.
-- Мне нужно кое о чем посоветоваться с вами,-- продолжал
он,-- желательно было бы встретиться.
Не избалованный такими желаниями, я отвечал почти
умиленным согласием, и было решено, что он на следующий день
зайдет ко мне в гостиницу. К назначенному часу я сошел в
подобие холла, где в это время было сравнительно тихо,-- только
изредка маневрировал судорожный лифт, да в обычном своем углу
сидело четверо немецких беженцев, обсуждая некоторые паспортные
тонкости, причем один думал, что он в лучшем положении, чем
остальные, а те ему доказывали, что в таком же. (Потом явился
пятый, приветствовал земляков почему-то по-французски,-- юмор?
щегольство? соблазн нового языка? Он только что купил себе
шляпу, и все стали ее по очереди примерять).
С серьезным выражением лица и плеч осилив неповоротливые
двери, Шишков едва успел осмотреться, как увидел меня, и тут
приятно было отметить, что он обошелся без той условной улыбки,
которой я так боюсь, хотя сам ей подвержен. Не без труда я
сдвинул два кресла, и опять было приятно-- оттого что, вместо
машинального наброска содействия, он остался вольно стоять,
выжидая, пока я все устрою. Как только мы уселись, он достал
палевую тетрадь.
-- Прежде всего.-- сказал он, внимательно глядя на меня
своими хорошими мохнатыми глазами,-- следует предъявить
бумаги,-- ведь правда? В участке я показал бы удостоверение
личности, а вам мне приходится предъявить вот это,-- тетрадь
стихов.
Я раскрыл се. Крепкий, слегка влево накрененный почерк
дышал здоровьем и даровитостью. Увы, как только мой взгляд
заходил по строкам, я почувствовал болезненное разочарование.
Стихи были ужасные,-- плоские, пестрые, зловеще претенциозные.
Их совершенная бездарность подчеркивалась шулерским шиком
аллитераций, базарной роскошью и малограмотностью рифм.
Достаточно сказать, что сочетались такие пары, как "жасмина" и
"выражала ужас мина", "беседки" и "бес едкий", "ноктюрны" и
"брат двоюрный",-- а о темах лучше вовсе умолчать: автор с
одинаковым удальством воспевал все, что ему попадалось под
лиру. Читать подряд было для нервного человека истязанием, но
так как моя добросовестность усугублялась тем, что автор твердо
следил за мной, одновременно контролируя очередной предмет
чтения, мне пришлось задержаться на каждой странице.
-- Ну как,-- спросил он, когда я кончил,-- не очень плохо?
Я посмотрел на него. Никаких дурных предчувствий его
слегка блестевшее, с расширенными порами, лицо не выражало. Я
ответил, что стихи безнадежны. Шишков щелкнул языком, сгреб
тетрадь в карман и сказал:
-- Бумаги не мои, то есть я-то сам написал, но это так,
фальшивка. Все тридцать сделаны сегодня, и было довольно
противно пародировать продукцию графоманов. Теперь зато знаю,
что вы безжалостны, то есть, что вам можно верить. Вот мой
настоящий паспорт. (Шишков мне протянул другую тетрадь, гораздо
более потрепанную), прочтите хоть одно стихотворение, этого и
вам и мне будет достаточно. Кстати, во избежание недоразумений,
хочу вас предупредить, что я ваших книг не люблю, они меня
раздражают, как сильный свет или как посторонний громкий
разговор, когда хочется не говорить, а думать. Но вместе с тем
вы обладаете, чисто физиологически, что ли, какой-то тайной
писательства, секретом каких-то основных красок, то есть чем-то
исключительно редким и важным, которое вы к сожалению
применяете по-пустому, в небольшую меру ваших общих
способностей... разъезжаете, так сказать, по городу на сильной
и совершенно вам ненужной гоночной машине и все думаете, куда
бы еще катнуть... Но так как вы тайной обладаете, с вами нельзя
не считаться,-- потому-то я и хотел бы заручиться вашей помощью
в одном деле, но сначала, пожалуйста, взгляните.
(Признаюсь, неожиданная и непрошеная характеристика моей
литературной деятельности показалась мне куда бесцеремоннее,
чем придуманный моим гостем невинный обман. Пишу я ради
конкретного удовольствия, печатаю ради значительно менее
конкретных денег, и, хотя этот второй пункт должен
подразумевать так или иначе существование потребителя, однако,
чем больше, в порядке естественного развития, отдаляются мои
книги от их самодовлеющего источника, тем отвлеченнее и
незначительнее мне представляются их случайные приключения, и
уж на так называемом читательском суде я чувствую себя не
обвиняемым, а разве лишь дальним родственником одного из
наименее важных свидетелей. Другими словами, хвала мне кажется
странной фамильярностью, а хула -- праздным ударом по призраку.
Теперь я старался решить, всякому ли самолюбивому литератору
Шишков так вываливает свое искреннее мнение или только со мной
не стесняется, считая, что я это заслужил. Я заключил, что, как
фокус со стихами был вызван несколько ребяческой, но
несомненной, жаждой правды, так и его суждение обо мне
диктовалось желанием как можно шире раздвинуть рамки взаимной
откровенности.)
Я почему-то боялся, что в подлиннике найдутся следы
недостатков, чудовищно преувеличенных в пародии, но боялся я
напрасно. Стихи были очень хороши,-- я надеюсь как-нибудь
поговорить о них гораздо подробнее. Недавно по моему почину
одно из них появилось в свет, и любители поэзии заметили его
своеобразность... Поэту, столь странно охочему до чужого
мнения, я тут же высказал его, добавив в виде поправки, что
кое-где заметны маленькие зыбкости слога -- вроде, например, "в
солдатских мундирах".
-- Знаете что,-- сказал Шишков,-- раз вы согласны со мной,
что моя поэзия нс пустяки, сохраните у себя эту тетрадку. Мало
ли что может случиться, у меня бывают странные, очень странные
мысли, и... словом, я сейчас только подумал, что так очень
хорошо складывается. Я собственно шел к вам, чтобы просить вас
участвовать в журнале, который затеваю,-- в субботу будет у
меня собрание, и должно все решиться. Конечно, я не обольщаюсь
вашей способностью увлекаться мировыми проблемами, но мне
кажется, идея моего журнала вас заинтересует со стилистической
стороны,-- так что приходите. Между прочим, будет (он назвал
очень знаменитого русского писателя), еще кое-кто. Понимаете, я
дошел до какой-то черты, мне нужно непременно как-то
разрядиться, а то сойду с ума. Мне скоро тридцать лет, в
прошлом году я приехал сюда, в Париж, после абсолютно
бесплодной юности на Балканах, потом в Австрии, Я переплетчик,
наборщик, был даже библиотекарем,-- словом, вертелся всегда
около книги. А все-таки я жил бесплодно, и с некоторых пор мне
прямо до взрыва хочется что-то сделать,-- мучительное
чувство,-- ведь вы сами видите,-- может, с другого бока, но
все-таки должны видеть,-- сколько всюду страдания, кретинизма,
мерзости,-- а люди моего поколения ничего не замечают, ничего
не делают, а ведь это просто необходимо, как вот дышать или
есть. И поймите меня, я говорю не о больших, броских вещах,
которые всем намозолили душу, а о милли