Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
рисланного материала. Редко
доводилось нам читать страницы, на которых был бы так явственен
отпечаток "человеческой души". -Ваш роман волнует своим лица не
общим выражением. В нем есть "горечь и нежность". Некоторые
описания, как, например, в самом начале описание театра,
соперничают с аналогичными образами в произведениях наших
классиков и, в известном смысле, одерживают верх. Я говорю это
с полным сознанием "ответственности" такого суждения. Ваш роман
был бы истинным украшением "Ариона".
Как только Илья Борисович немного успокоился, он вместо
того, чтобы ехать в контору, пошел в Тиргартен, сел на скамейку
и стал думать о жене, как она порадовалась бы вместе с ним.
Погодя он отправился к Евфратскому Евфратский лежал в постели и
курил. Они вместе исследовали каждую фразу письма. Когда дошли
до последней Илья Борисович кротко поднял глаза и спросил:
-- Почему, скажите, стоит "был бы", а не "будет", ведь я
же им даю с радостью,-- или это просто для изящества оборота?
-- Нет, тут, к сожалению, другое,-- ответил Евфратский--
Вероятно они из гордости скрывают. Но дело в том, что журналу
крышка-- да, это на днях выяснилось Публика, знаете, читает
всякое дерьмо, а "Арион" рассчитан на требовательного читателя.
Вот и получается...
-- Я уже это слышал,-- с тревогой сказал Илья Борисович --
но я думал, это клевета конкурентов или невежество Неужели
второго номера не будет? Это же ужасно.
-- Денег нет. Журнал бессеребреный, идеалистический--
такие, увы, погибают.
-- Но как же, как же! -- крикнул Илья Борисович, всплеснув
руками.-- Ведь они одобрили мою вещь, ведь они хотели бы ее
напечатать!.. -- Да не повезло,-- равнодушным голосом произнес
Евфратский.-- А скажите, Илья Борисович..-- и он заговорил о
другом. Ночью Илья Борисович плотно подумал, кое-что сам с
собой обсудил и. позвонив утром Евфратскому, поставил ему
некоторые вопросы финансового свойства. Евфратский отвечал
вяло, но черезвычайно точно. Илья Борисович подумал еще, и на
следующий день сделал Евфратскому
предложение для передачи "Ариону". Предложение было
принято, и Илья Борисович перевел в Париж некоторую сумму. В
ответ на это он получил письмо с выражением нашей живейшей
благодарности и с сообщением, что вторая книга выйдет через
месяц. Постскриптум заключал вежливую просьбу: "Позвольте нам
подписать роман не И. Анненский, как Вы предлагаете, а Илья
Анненский". "Вы совершенно правы,-- ответил Илья Борисович.-- Я
просто не знал, что уже есть литератор, пишущий под этим
именем. Радуюсь, что мой роман увидит у Вас свет. Будьте
добреньки, как только выйдет журнал, вышлите мне пять
экземпляров". (Он имел в виду старуху-родственницу и двух-трех
деловых знакомых. Сын по-русски не читал.)
Тут начался период в жизни Ильи Борисовича, который
острословы обозначили коротким термином "кстати". То в книжной
лавке, то на каком-нибудь собрании, то просто на улице,
подходил к вам с приветом ("A! Как живете?") малознакомый,
приятный и солидный на вид господин в роговых очках, заводил с
вами разговор о том и о сем, заметно переходил от того и сего к
литературе и вдруг говорил: "Кстати..."; при этом его рука
судорожно ныряла за пазуху и мгновенно извлекала письмо, "Вот,
кстати, что мне пишет Галатов -- знаете? Галатов, русский
Джойс". Вы берете письмо и читаете: "...редакция в полном
восторге... наших классиков... украшением..." "Спутал мое
отчество,-- говорит Илья Борисович с добродушным смешком.--
Знаете-- писатель... Рассеянный... А журнал выйдет в сентябре,
прочтете мою вещицу). И спрятав письмо, он прощается с вами и
озабоченно спешит дальше.
Литературные неудачники, мелкие журналисты, корреспонденты
каких-то бывших газет измывались над ним с диким
сладострастием. С таким гиком великовозрастное хулиганье мучит
кошку, с таким огоньком в глазах немолодой, несчастливый в
наслаждениях мужчина рассказывает гнусный анекдот. Глумились,
разумеется, за его спиной, но громко, развязно, совершенно не
опасаясь превосходной акустики в местах сплетен. Вероятно до
тетеревиного слуха Ильи Борисовича не доходило ничего. Он
расцвел, он ходил новой, беллетристической походкой, он стал
писать сыну по-русски с подстрочным немецким переводом
большинства слов. В конторе уже знали, что Илья Борисович не
только превосходный человек, но еще Schriftsteller (Писатель
(нем.)), и некоторые из знакомых коммерсантов поверяли
ему любовные свои тайны; "Вот вы опишите..." К нему, почуяв
некий теплый ветерок, стала шляться изо дня в день -- кто с
черного хода, кто с парадного -- разноцветная нищета. С ним был
почтителен не один известный в эмиграции человек. Да что
говорить -- Илья Борисович оказался и впрямь окруженным
уважением и славой. Не было такого званого вечера в
интеллигентном доме, где бы не упоминалось его имени,-- а как,
с какой искрой, не все ли равно? Важно не как, а что,-- говорит
истинная мудрость.
В конце месяца Илье Борисовичу пришлось по делу уехать, и
он пропустил появившееся в русских газетах объявление о скором
выходе "Ариона". Вернулся он в Берлин усталый, озабоченный,
поглощенный деловыми мыслями. На столе в прихожей лежал
большой, кубообразный пакет. Он, не снимая пальто, мгновенно
пакет вскрыл. Розовое, холодное, пухлое. И пурпурными буквами:
"Арион". Пять экземпляров.
Илья Борисович хотел распахнуть один из них, книга сладко
хрустнула, но не разжмурилась -- еще слепая, новорожденная. Он
попробовал опять,-- мелькнули какие-то чужие, чужие стишки. Он
перебросил тяжесть сложенных листов справа налево и попал на
страницу с оглавлением. Он проехался взглядом по именам и
названиям, но не нашел, не нашел... Книга попыталась закрыться,
он попридержал ее, дошел до конца перечня -- нету! Что же это
такое, Господи, что же это... Не может быть... Просто выпало из
оглавления,-- это бывает, это бывает... Он уже оказался в
кабинете и вот всадил белый нож в толстое слоистое тело книги.
На первом месте-- Галатов, потом-- стихи, потом два рассказа,
опять стихи, опять проза,-- а уже дальше какие-то обозрения,
какие-то статейки. Илья Борисович почувствовал вдруг утомление,
равнодушие ко всему. Ну, что ж... Может быть, слишком много
было матерьяла. Напечатают в следующем номере. Это уже
наверняка. Но опять ждать, ждать... Ну, что ж... Он машинально
выпускал из-под большого пальца нежные страницы. Хорошая
бумага. Что ж, я все-таки помог... Нельзя требовать, чтобы меня
вместо Галатова или... И тут... выпрыгнуло и закружилось, и
пошло, пошло, подбоченясь, родное, милое: "...юная, едва
оформившаяся грудь... еще рыдали скрипки... гардероб...
весенняя ночь их встретила лас..." и на обороте страницы
неизбежное, как продолжение рельсов после туннеля, "...ковым и
страстным дуновением..."-- Как же я сразу не догадался!--
воскликнул Илья Борисович.
Озаглавлено было "Пролог к роману". Подписано было "А.
Ильин"; и в скобках: "Продолжение следует". Маленький кусок,
три с половиной странички, но какой кусок... Увертюра. Изящно.
Ильин лучше Анненского, иначе все-таки могли бы спутать. Но
почему "Пролог к роману", а не просто "Уста к устам", глава 1?
Ах, это совершенно неважно.
Он перечел свои страницы трижды. Затем отложил книгу,
прошелся по кабинету, небрежно посвистывая, как будто ровно
ничего не случилось,-- ну да, лежит книга,-- книга как книга --
в чем дело? Затем он бросился к ней и перечел себя еще восемь
раз подряд. Затем он посмотрел в оглавление -- А. Ильин, стр.
205 -- нашел стр. 205, и, смакуя слова, перечел снова. Он еще
долго так играл.
Журнал сменил письмо. Илья Борисович всюду ходил с
"Арионом" под мышкой и при всякой встрече раскрывал его на
привыкшей к этому странице. В газетах появились рецензии. В
первой из них Ильин не был упомянут вовсе. Во второй написали:
"Пролог к роману" г. Ильина-- какое-то недоразумение". В
третьей было просто: "Еще помещены такой-то и А. Ильин". В
четвертой, наконец (милый, скромный журнальчик, выходивший
где-то в Польше), сказано было так: "Произведение Ильина
подкупает своей искренностью. Автор отображает зарождение любви
на фоне музыки. К несомненным достоинствам следует отнести
литературность изложения". Начался третий период, после периода
"кстати" и периода ношения книги: Илья Борисович извлекал из
бумажника рецензию.
Он был счастлив. Он выписал еще пять экземпляров. Он был
счастлив. Умалчивание объяснялось косностью, придирки --
недоброжелательством. Он был счастлив. Продолжение следует, И
вот, как-то в воскресенье, позвонил Евфратский:
-- Угадайте,-- сказал он,-- кто хочет с вами говорить?
Галатов! Да, он приехал на пару дней.
Зазвучал незнакомый, играющий, напористый, сладкоодуряющий
голос. Условились.
-- Завтра в пять часов у меня. Жалко, что не сегодня. --
Не могу,-- отвечал играющий голос.-- Меня тащат на "Черную
Пантеру". Я кстати давно не видался с Евгенией Дмитриевной...
Актриса, приехавшая из Риги в русский Берлин на гастроль.
Начало в половине девятого. Илья Борисович посреди ужина вдруг
посмотрел на часы, хитро улыбнулся и поехал в театр. Театр был
плохонький -- не театр даже, а зал, предназначенный скорее для
лекций, нежели для представлений. Спектакль еще не начинался, в
холодном вестибюле потрескивал русский разговор. Илья Борисович
сдал старухе в черном трость, котелок, пальто, заплатил,
опустил жетон в жилетный карманчик и, медленно потирая руки,
огляделся. Рядом стояла группа из трех людей: молодой человек,
про которого Илья Борисович только и знал, что он пишет о
кинематографе, жена молодого человека, угловатая, с лорнетом, и
незнакомый господин, в пижонистом пиджаке, бледный, с черной
бородкой, красивыми бараньими глазами и золотой цепочкой на
волосатой кисти.
-- Но почему, почему,-- живо говорила дама,-- почему вы
это поместили? Вить...
-- Ну что вы к бедняге пристали?-- радужным баритоном
отвечал господин.-- Бездарно, допустим. Но, очевидно, были
причины...
Он добавил что-то вполголоса, и дама, звякнув лорнетом,
воскликнула:
-- Извините, по-моему, если вы печатаете только потому,
что он дает деньги...
-- Тише, тише,-- сказал господин.-- Не разглашайте наших
тайн.
Тут Илья Борисович встретился глазами с молодым человеком,
мужем угловатой дамы, и тот как бы замер, а потом, вздрогнув,
застонал и начал как-то напирать на жену, которая, однако,
продолжала:
-- Дело не в этом несчастном Ильине, а в принципах. --
Иногда приходится ими жертвовать,-- сдержанно отвечал баритон.
Но Илья Борисович уже не слышал и видел сквозь туман и,
совершенно потерявшись, совершенно еще не сознавая ужаса
происшедшего, а только стремясь инстинктивно поскорее отойти от
чего-то стыдного, гнусного, нестерпимого, подвинулся было к
смутному столику, где смутно продавались билеты, но вдруг
судорожно повернул вспять, толкнул при этом спешившего к нему
Евфратского и, очутившись опять у гардероба, протянул свой
жетон. Старуха в черном,-- 79, вон там... Он страшно
заторопился, он уже размахнулся, чтобы влезть в рукав пальто,
но тут подскочил Евфратский и с ним тот, тот...
-- Вот и наш редактор,-- сказал Евфратский, и Галатов,
выкатив глаза и пытаясь не дать Илье Борисовичу опомниться,
хватал его за рукав, помогая ему, и быстро говорил:
-- Очень рад познакомиться, очень рад познакомиться,
позвольте помочь.
-- Ах, Боже мой, оставьте,-- сказал Илья Борисович, борясь
с пальто, с Галатовым,-- оставьте меня-. Это гадость. Я не
могу. Это гадость.
-- Явное недоразумение,-- молниеносно вставил Галатов.
-- Оставьте, пожалуйста,-- крикнул Илья Борисович и,
вырвавшись из его рук, сгреб с прилавка котелок и, все еще
надевая пальто, вышел.
-- Что это, что это, ах, что это,-- шептал он, шагая по
тротуару, но вдруг растопырил руки: забыл трость.
Он машинально пошел дальше, а потом тихонько споткнулся и
стал, точно кончился завод.
-- Зайду за ней, когда они там начнут. Надо подождать...
Мимо проезжали автомобили, звонил трамвай, ночь была
ясная, сухая, нарядная. Он медленно двинулся назад, к театру.
Он думал о том, что стар, одинок, что у него очень мало
радостей и что старики должны за радости платить. Он думал о
том, что может быть еще нынче, а завтра наверное, Галатов будет
объяснять, увещевать, оправдываться. Он знал, что надо все
простить, иначе продолжения не будет. И еще он думал о том, что
его полностью оценят, когда он умрет, и вспоминал, собирал в
кучку крупицы похвал, слышанных им за последнее время, и тихо
ходил взад и вперед по тротуару, и погодя вернулся за тростью.
Берлин, 1929 г.
Владимир Набоков. Рождественский рассказ
Наступило молчанье. Антон Голый, безжалостно освещенный
лампой, молодой, толстолицый, в косоворотке под черным
пиджаком, напряженно потупясь, стал собирать листы рукописи,
которые он во время чтения откладывал, как попало. Его пестун,
критик из "Красной Яви", смотрел в пол, хлопая себя по карманам
в поисках спичек. Писатель Новодворцев молчал тоже, но его
молчание было другое,-- маститое. В крупном пенснэ, чрезвычайно
лобастый, с двумя полосками редких темных волос, натянутых
поперек лысины, и с сединой на подстриженных висках, он сидел
прикрыв глаза, словно продолжал слушать, скрестив толстые ноги,
защемив руку между коленом одной ноги и подколенной косточкой
другой. Уже не в первый раз к нему приводили вот таких угрюмых
истовых сочинителей из крестьян. И уже не в первый раз ему
брезжил в их неопытных повестях отсвет -- до сих пор критикой
не отмеченный -- его собственного двадцатипятилетнего
творчества; ибо в рассказе Голого неловко повторялась его же
тема, тема его повести "Грань", написанной с волнением и
надеждой, напечатанной в прошлом году и ничего не прибавившей к
его прочной, но тусклой славе.
Критик закурил. Голый, не поднимая глаз, совал рукопись в
портфель,-- но хозяин продолжал молчать,-- не потому, что не
знал, как оценить рассказ, а потому, что робко и тоскливо ждал,
что критик, быть может, скажет те слова, которые ему,
Новодворцеву, неудобно сказать: тема, мол, взята
новодворцевская, Новодворцевым внушен этот образ молчаливого,
бескорыстно преданного своему делу рабочего, который не
образованьем, а какой-то нутряной, спокойной мощью одерживает
психологическую победу над злобным интеллигентом. Но критик,
сгорбившись на краю кожаного дивана, как большая печальная
птица,-- безнадежно молчал.
Тогда Новодворцев, поняв, что и нынче желанных слов не
услышит, и стараясь сосредоточить мысль на том, что все-таки к
нему, а не к Неверову привели начинающего писателя на суд,
переменил положение ног, подсунул другую руку и, деловито
сказав "так-с", глядя на жилу, вздувшуюся у Го-лого на лбу,
стал тихо и гладко говорить. Он говорил, что рассказ крепко
сделан, что чувствуется сила коллектива в том месте, где мужики
на свои деньги начинают строить школу, что в описании любви
Петра к Анюте есть какие-то промахи слога, но слышится зов
весны, зов здоровой похоти-- и все время, пока он говорил, ему
почему-то вспоминалось, как недавно он послал тому же критику
письмо, в котором напоминал, что в январе исполняется двадцать
пять лет его писательской деятельности, но что он убедительно
просит никаких чествований не устраивать, ввиду того, что еще
продолжаются для Союза годы интенсивной работы... "А вот
интеллигент у вас не удался,-- говорил он.-- Не чувствуется
настоящей обреченности..." Но критик молчал. Это был костлявый,
расхлябанный, рыжий человек, страдающий, по слухам, чахоткой,
но на са-мом деле, вероятно, здоровый как бык. Он ответил,
письмом же, что одобряет такое решение, и на этом дело и
кончилось. Должно быть, в виде тайной компенсации привел
Голого... И Новодворцеву стало вдруг так грустно,-- не обидно,
а просто грустно,-- что он осекся и начал платком протирать
стекла, и глаза у него оказались совсем добрыми. Критик встал.
"Куда же вы, еще рано..." -- сказал Новодворцев, но встал тоже.
Антон Голый кашлянул и прижал портфель к боку.
"Писатель из него выйдет, это так",-- равнодушно сказал
критик, блуждая по комнате и тыкая в воздухе потухшей
папиросой. Напевая вполголоса, сквозь зубы, с зыкающим звуком,
он повис над письменным столом, затем постоял у этажерки, где
добротный "Капитал" жил между потрепанным Леонидом Андреевым и
безымянной книгой без корешка; наконец, все той же склоняющейся
походкой подошел к окну, отодвинул синюю штору.
"Заходите, заходите,-- говорил Новодворцев Антону Голому,
который отрывисто кланялся и потом браво расправлял плечи.--
Вот напишите еще что-нибудь-- принесите". "Масса снегу
навалило,-- сказал критик, отпустив штору.-- Сегодня, кстати,
сочельник".
Он стал вяло искать пальто и шапку. "Во время оно, в сей
день, ваша братия строчила рождественские фельетончики..."
"Со мной не случалось",-- сказал Новодворцев. Критик
усмехнулся. "Напрасно. Вот бы написал рождественский рассказ.
По-новому".
Антон Голый кашлянул в кулак. "А у нас",-- начал он
хриплым басом и опять прочистил горло.
"Я серьезно говорю,-- продолжал критик, влезая в пальто.--
Можно очень ловко построить. Спасибо... Уже".
"А у нас,-- сказал Антон Голый,-- был такой случай.
Учитель, Вздумал на праздниках ребятам елку. Устроить. Нацепил
сверху. Красную звезду".
"Нет, это не совсем годится,-- сказал критик.-- В
рассказике это выйдет грубовато. Можно острее поставить. Борьба
двух миров. Все это на фоне снега".
"Вообще с символами нужно осторожнее обращаться,-- хмуро
сказал Новодворцев.-- Вот у меня есть сосед -- препорядочный
человек. А все-таки так выражается: "Голгофа пролетариата"..."
Когда гости ушли, он сел к письменному столу, подпер ухо
толстой белой рукой. Около чернильницы стояло нечто вроде
квадратного стакана с тремя вставками, воткнутыми в синюю
стеклянную икру. Этой вещи было лет десять, пятнадцать,-- она
прошла через все бури, миры вокруг нее растряхивались,-- но ни
одна стеклянная дробинка не потерялась. Он выбрал перо,
придвинул лист бумаги, подложил еще несколько листов, чтобы
было пухлее писать...
"Но о чем?"-- громко сказал Новодворцев и ляжкой отодвинул
стул, зашагал по комнате. В левом ухе нестерпимо звенело.
"А ведь этот скот нарочно сказал",-- подумал он, и, словно
проделывая в свой черед недавний путь критика по комнате, пошел
к окну.
"Советует... Издевательский тон... Вероятно, думает, что
оригинальности у меня больше нет... Вот закачу в самом деле
рождественский рассказ... Потом будет сам вспоминать, печатно:
захожу я к нему однажды и так, между прочим, говорю:
"Изобразили бы вы, Дмитрий Дмитриевич, борьбу старого и нового
на фоне рождественского, в кавычках, снега. Продолжали бы до
конца ту линию, которую вы так замечательно провели в
"Грани",-- помните сон Туманова? Вот эту линию... Ив эту ночь
родилось то произведение, которое...".
Окно выходило во двор. Луны не было видно... нет, впрочем,
вон там сияние из-за темной тр