Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
заметил в его прозрачных глазах то же упрямое
вожделение, которое уже раз видел, но теперь оно никоим образом
не относилось м Нине, на нее он не смотрел совершенно, а
направлял пристальный, жадный взгляд на верхний угол широкого
окна, у которого сидел.
Содрав с маленьких сухощавых рук перчатки, Нина последний
раз в жизни ела моллюски, которые так любила. Фердинанд тоже
занялся едой, и я воспользовался его голодом, чтобы завести
разговор, дававший мне тень власти над ним: именно я упомянул о
недавней его неудаче. Пройдя небольшой период модного
религиозного прозрения, во время которого и благодать сходила
на него, и предпринимались им какие-то сомнительиые
паломничества, завершившиеся и вовсе скандальной историей, он
обратил свои темные глаза на варварскую Москву. Меня всегда
раздражало самодовольное убеждение, что крайность в искусстве
находится в некоей метафизической связи с крайностью в
политике, при настоящем соприкосновении с которой изысканнейшая
литература, конечно, становится, по ужасному, еще мало
исследованному свиному закону, такой же затасканной и
общедоступной серединой, как любая идейная дребедень. В случае
Фердинанда этот закон, правда, еще не действовал; мускулы его
музы были еще слишком крепки (не говоря о том, что ему было
наплевать на благосостояние народов), но от этих озорных
узоров, не для всех к тому же вразумительных, его искусство
стало еще гаже и мертвее. Что касается пьесы, то никто ничего
не понял в ней; сам я не видел ее, но хорошо представлял себе
эту гиперборейскую ночь, среди которой он пускал по невозможным
спиралям разнообразные колеса разъятых символов; и теперь я не
без удовольствия спросил его, читал ли он критику о себе.
-- Критика!-- воскликнул он.-- Хороша критика Всякая
темная личность мне читает мораль. Благодарю покорно. К моим
книгам притрагиваются с опаской, как к неизвестному
электрическому аппарату. Их разбирают со всех точек зрения,
кроме существенной. Вроде того, как если бы натуралист, толкуя
о лошади, начал говорить о седлах, чепраках или M-me de V. (он
назвал даму литературного света, в самом деле очень похожую на
оскаленную лошадь). Я тоже хочу этой голубиной крови,--
продолжал он тем же громким, рвущим голосом, обращаясь к лакею,
который понял его желание, посмотрев по направлению перста,
бесцеремонно указывавшего на стакан англичанина. Сегюр упомянул
имя общего знакомого, художника, любившего писать стекло, и
разговор принял менее оскорбительный характер. Между тем
англичанин вдруг решительно поднялся, встал на стул, оттуда
шагнул на подоконник и, выпрямившись во весь свой громадный
рост, снял с верхнего угла оконницы и ловко перевел в коробок
ночную бабочку с бобровой спинкой.
-- ...это, как белая лошадь Вувермана,-- сказал Фердинанд,
рассуждая о чем-то с Сегюром. -- Tu es trиs hippique ce matin
(Ты очень лошадиный с утра (франц.)),-- заметил тот.
Вскоре они оба ушли телефонировать. Фердинанд необыкновенно
любил эти телефонные звонки дальнего следования и особенно
виртуозно снабжал их, на любое расстояние, дружеским теплом,
когда надобно было, как например сейчас, заручиться даровым
ночлегом.
Откуда-то издали доносились звуки трубы и цитры. Мы с
Ниной пошли бродить снова. Цирк, видимо, выслал гонцов:
проходило рекламное шествие; но мы не застали его начала, так
как оно завернуло вверх, в боковую улочку: удалялся золоченый
кузов какой-то повозки, человек в бурнусе провел верблюда,
четверо неважных индейцев один за другим пронесли на древках
плакаты, а сзади, на очень маленьком пони с очень большой
челкой, благоговейно сидел частный мальчик в матроске.
Помню, мы проходили мимо почти высохшей, но все еще
пустой, кофейни; официант осматривал (и, быть может, потом
приголубил) страшного подкидыша: нелепый письменный прибор,
мимоходом оставленный на перилах Фердинандом. Помню еще: нам
понравилась старая каменная лестница, и мы полезли наверх, и я
смотрел на острый угол Нининого восходящего шага, когда,
подбирая юбку, чему прежде учила длина, а теперь узость, она
поднималась по седым ступеням; от нее шло знакомое тепло, и,
поднимаясь мыслью рядом с ней, я видел нашу предпоследнюю
встречу, на званом вечере в парижском доме, где было очень
много народу, и мой милый Друг Jules Darboux, желая мне оказать
какую-то тонкую эстетическую услугу, тронул меня за рукав,
говоря: "Я хочу тебя познакомить...", и подвел меня к Нине,
сидевшей в углу дивана, сложившись зетом, с пепельницей у
каблучка, и Нина отняла от губ длинный бирюзовый мундштук и
радостно, протяжно произнесла: "Нет!", и потом весь вечер у
меня разрывалось сердце, и я переходил со своим липким
стаканчиком от группы к группе, иногда издали глядя на нее (она
на меня не глядела), слушал разговоры, слушал господина,
который другому говорил: "смешно, как они одинаково пахнут,
горелым сквозь духи, все эти сухие хорошенькие шатеночки", и,
как часто бывает, пошлость, неизвестно к чему относившаяся,
крепко обвилась вокруг воспоминания, питаясь его грустью.
Поднявшись по лестнице, мы очутились на щербатой площадке:
отсюда видна была нежно-пепельная гора в. Георгия с собранием
крапинок костяной белизны на боку (какая-то деревушка); огибая
подножье, бежал дымок невидимого поезда и вдруг скрылся; еще
ниже виден был за разнобоем крыш единственный кипарис, издали
похожий на завернутый черный кончик акварельной кисти; справа
виднелось море, серое, в светлых морщинах. У ног наших валялся
ржавый ключ, и на стене полуразрушенного дома, к которой
площадка примыкала, остались висеть концы какой-то проволоки...
я подумал о том, что некогда тут была жизнь, семья вкушала по
вечерам прохладу, неумелые дети при свете лампы раскрашивали
картинки. Мы стояли, как будто слушая что-то; Нина, стоявшая
выше, положила руку ко мне на плечо, улыбаясь и осторожно, так
чтобы не разбить улыбки, целуя меня. С невыносимой силой я
пережил (или так мне кажется теперь) все, что когда-либо было
между нами, начиная вот с такого же поцелуя, как этот; и я
сказал, наше дешевое, официальное ты заменяя тем
одухотворенным, выразительным вы, к которому
кругосветный пловец возвращается, обогащенный кругом: "А что,
если я вас люблю?" Нина взглянула, я повторил, я хотел
добавить... но что-то, как летучая мышь, мелькнуло по ее лицу,
быстрое, странное, почти некрасивое выражение, и она, которая
запросто, как в раю, произносила непристойные словечки,
смутилась; мне тоже стало неловко... "Я пошутил, пошутил",--
поспешил я воскликнуть, слегка обнимая ее под правую грудь.
Откуда-то появился у нее в руках плотный букет темных, мелких,
бескорыстно пахучих фиалок, и, прежде чем вернуться к
гостинице, мы еще постояли у парапета, и все было по-прежнему
безнадежно. Но камень был, как тело, теплый, и внезапно я понял
то, чего, видя, не понимал дотоле, почему давеча так сверкала
серебряная бумажка, почему дрожал отсвет стакана, почему
мерцало море: белое небо над Фиальтой незаметно налилось
солнцем, и теперь оно было солнечное сплошь, и это белое сияние
ширилось, ширилось, все растворялось в нем, все исчезало, и я
уже стоял на вокзале, в Милане, с газетой, из которой узнал,
что желтый автомобиль, виденный мной под платанами, потерпел за
Фиальтой крушение, влетев на полном ходу в фургон бродячего
цирка, причем Фердинанд и его приятель, неуязвимые пройдохи,
саламандры судьбы, василиски счастья, отделались местным и
временным повреждением чешуи, тогда как Нина, несмотря на свое
давнее, преданное подражание им, оказалась все-таки смертной.
Париж. 1938 г.
Владимир Набоков. Юбилей (Эссе)
К десятой годовщине октябрьского переворота 1917 года
В эти дни, когда тянет оттуда трупным запашком юбилея,--
отчего бы и наш юбилей не попраздновать? Десять лет презрения,
десять лет верности, десять лет свободы -- неужели это не
достойно хоть одной юбилейной речи?
Нужно уметь презирать. Мы изучили науку презрения до
совершенства. Мы так насыщены им, что порою нам лень измываться
над его предметом. Легкое дрожание ноздрей, на мгновение
прищурившиеся глаза -- и молчание. Но сегодня давайте говорить.
Десять лет презрения... Я презираю не человека, не
рабочего Сидорова, честного члена какого-нибудь Ком-пом-пом, а
ту уродливую тупую идейку, которая превращает русских простаков
в коммунистических простофиль, которая из людей делает
муравьев, новую разновидность, formica marxi var. lenini
(Муравей марксистский, разновидность ленинская (лат.)).
И мне невыносим тот приторный вкус мещанства, который я
чувствую во всем большевицком. Мещанской скукой веет от серых
страниц "Правды", мещанской злобой звучит политический выкрик
большевика, мещанской дурью набухла бедная его головушка.
Говорят, поглупела Россия; да и немудрено... Вся она расплылась
провинциальной глушью -- с местным львом-бухгалтером, с
барышнями, читающими Вербицкую и Сейфуллину, с убого-затейливым
театром, с пьяненьким мирным мужиком, расположившимся
посередине пыльной улицы.
Я презираю коммунистическую веру как идею низкого
равенства, как скучную страницу в праздничной истории
человечества, как отрицание земных и неземных красот, как
нечто, глупо посягающее на мое свободное "я", как
поощрительницу невежества, тупости и самодовольства. Сила моего
презрения в том, что я, презирая, не разрешаю себе думать о
пролитой крови. И еще в том его сила, что я не жалею, в
буржуазном отчаянии, потери имения, дома, слитка золота,
недостаточно ловко спрятанного в недрах ватерклозета. Убийство
совершает не идея, а человек,-- и с ним расчет особый,-- прощу
я или не прощу -- это вопрос другого порядка. Жажда мести не
должна мешать чистоте презрения. Негодование всегда беспомощно.
И не только десять лет презрения... Десять лет верности
празднуем мы. Мы верны России не только так, как бываешь верен
воспоминанию, не только любим се, как любишь убежавшее детство,
улетевшую юность,-- нет, мы верны той России, которой могли
гордиться, России, создавшейся медленно и мерно и бывшей
огромной державой среди других огромных держав. А что она
теперь, куда ж ей теперь, советской вдове, бедной родственнице
Европы?.. Мы верны ее прошлому, мы счастливы им, и чудесным
чувством охвачены мы, когда в дальней стране слышим, как
восхищенная молва повторяет нам сыздетства любимые имена. Мы
волна России, вышедшей из берегов, мы разлились по всему
миру,-- но наши скитания не всегда бывают унылы, и мужественная
тоска по родине не всегда мешает нам насладиться чужой страной,
изощренным одиночеством в чужую электрическую ночь на мосту, на
площади, на вокзале. И хотя нам сейчас ясно, сколь разны мы, и
хотя нам кажется иногда, что блуждают по миру не одна, а тысяча
тысяч России, подчас убогих и злобных, подчас враждующих между
собой,-- есть, однако, что-то связующее нас, какое-то общее
стремление, общий дух, который поймет и оценит будущий историк.
И заодно мы празднуем десять лет свободы. Такой свободы,
какую знаем мы, не знал, может быть, ни один народ. В той
особенной России, которая невидимо нас окружает, живит и держит
нас, пропитывает душу, окрашивает сны,-- нет ни одного закона,
кроме закона любви к ней, и нет власти, кроме нашей собственной
совести. Мы о ней можем все сказать, все написать, скрывать нам
нечего, и никакая цензура нам не ставит преграды, мы свободные
граждане нашей мечты. Наше рассеянное государство, наша
кочующая держава этой свободой сильна, и когда-нибудь мы
благодарны будем слепой Клио за то, что она дала нам
возможность вкусить этой свободы и в изгнании пронзительно
понять и прочувствовать родную нашу страну.
В эти дни, когда празднуется серый, эсэсерый юбилей, мы
празднуем десять лет презрения, верности и свободы. Не станем
же пенять на изгнание. Повторим в эти дни слова того древнего
воина, о котором пишет Плутарх: "Ночью, в пустынных полях,
далече от Рима, я раскинул шатер, и мой шатер был мне Римом".
Владимир Набоков.
Сестры Вэйн
перевод Сергей Ильина
1
Я, верно, так и не узнал бы о смерти Цинтии, не столкнись
я той ночью с Д., след которого также утратил в последние
четыре, примерно, года; а встреча с Д. не состоялась бы, не
ввяжись я в череду довольно пустых изысканий.
Тот день, покаянное воскресение после недельной метели,
был частью жемчужен, частью навозен. Посреди обычной моей
послеполуденной прогулки по холмистому городку, притулившемуся
к женскому колледжу, в котором я преподавал французскую
литературу, я остановился, чтобы полюбоваться семейством
брильянтовых сосулек, кап-кап-капающих со стрех каркасного
дома. Так ясно очерчены были их заостренные тени на белых
досках за ними, что я решил, будто смогу увидать и тени
слетающих капель. Но не увидел. Кровля ли слишком выдавалась
вперед или может быть угол зрения оказался неверен, или,
наконец, мне не удавалось поймать глазами ту сосульку, с
которой срывалась та капля. В капели был ритм, переменность,
дразнящая, словно фокус с монеткой. В итоге я прошел несколько
кварталов, изучая угловые дома, и оказался на Келли-роуд, прямо
у дома, в котором жил Д. в бытность его преподавателем здешнего
колледжа. И тут, взглянув на кровлю соседнего гаража и выбрав
из полного комплекта сквозистых сталактитов, подостланных
синими силуэтами, один, я был, наконец, вознагражден видом
того, что можно описать как точку под восклицательным знаком,
покидающую привычное место, чтобы очень быстро скользнуть вниз
-- на долю секунды быстрей талой капли, с которой она
состязалась. Этот сдвоенный посверк утешил меня, но полностью
не насытил, -- вернее, он лишь обострил аппетит к иным лакомым
крохам света и тени, и я отправился дальше в состоянии редкой
зоркости, казалось, преобразующей все мое существо в большое
глазное яблоко, вращающееся во впадине мира.
Сквозь павлиные ресницы я видел слепящие алмазные
отражения низкого солнца на круглой спине запаркованного
автомобиля. Оттепель словно губкой омывала предметы, возвращая
им живой живописный смысл. Вода наплывающими друг на друга
фестонами стекала по скату улицы, изящно сворачивая в другую.
Узкие пролеты между домов с их еле внятной нотой мишурного
обаяния раскрывались в сокровищницы кирпича и порфира. Я
впервые заметил жалкие желобки -- последнее эхо ложбин на
колонных столбах, -- украшающие мусорный бак, и увидел еще зыбь
на его крышке -- круги, расходящиеся от фантастически давнего
центра. Вздыбленные, темноголовые груды мертвого снега
(оставленного в прошлую пятницу ножами бульдозера) выстроились,
вроде недовершенных пингвинов, вдоль бордюров, над сверкливым
трепетом оживленных канав.
Я шел, поднимаясь и опускаясь, шел прямиком в чинно
умиравшее небо, и в конце концов, цепочка явлений, наблюденных
и наблюдающих, привела меня, к часу моего обычного ужина, на
улицу, так удаленную от места, где я обычно ужинаю, что я
решилcя испробовать ресторан, стоящий на кромке города. Когда я
вышел оттуда, уже без звуков и церемоний упала ночь. Долговязый
призрак, продолговатая тень счетчика автостоянки отливала
странной рыжиной на влажном снегу; я приписал ее
смугло-красному свету ресторанной вывески над тротуаром; и
именно тогда, -- я медленно прохаживался, устало гадая, повезет
ли мне на обратном пути настолько, чтобы встретить тот же
оттенок в неоновой синеве, -- именно тогда около меня с хрустом
остановился автомобиль, и Д. выбрался из него с восклицаньем
поддельной радости.
Он проезжал по пути из Олбани в Бостон город, в котором
когда-то жил, и не впервые в жизни я испытал укол чужеродных
чувств, за которым следовал приступ личного раздражения против
проезжих, ничего, похоже, не ощущающих при посещении мест, в
которых каждый шаг должен бередить им душу стенаниями и корчами
воспоминаний. Он затолкал меня обратно в бар, только что мной
оставленный, и за обменом обычными бодрыми плоскостями
наступила неизбежная пустота, которую он заполнил первыми
пришедшими в голову словами:
-- Кстати, никогда не подумал бы, что у Цинтии Вэйн не в
порядке сердце. Мой адвокат сказал, что она умерла на прошлой
неделе.
2
Он был еще молод, стремителен, изворотлив, еще женат на
нежной, замечательно хорошенькой женщине, никогда ничего не
узнавшей и не заподозрившей о его разрушительном романе с
неуравновешенной младшей сестрой Цинтии, как и девушка эта
ничего не узнала о моем разговоре с Цинтией, неожиданно
вызвавшей меня в Бостон и заставившей поклясться, что я
поговорю с Д. и "вышвырну" его, если он немедленно не
перестанет встречаться с Сибил -- или не разведется с женой
(которую она, между прочим, воспринимала сквозь призму
сумасбродных речей Сибил как пугало и мегеру). Я немедля припер
его к стенке. Он сказал, что беспокоиться не о чем, -- так и
так он решил покончить с колледжем и переехать с женой в
Олбани, чтобы работать в отцовской фирме; и все это дело,
угрожавшее превратиться в одну из тех безнадежно запутанных
историй, что тянутся годы и годы, а за ними, немного поодаль,
тянутся стайки благонамеренных друзей, бесконечно обсуждающих
ее с соблюдением полной секретности -- и даже возводящих на
чужом злополучии, как на фундаменте, здание новой близости, --
дело это пришло к внезапному концу.
Помню, как на следующий день, в самый канун самоубийства
Сибил, я сидел за столом, стоявшим на возвышении в большой
классной комнате, где происходили зимние испытания по
французской литературе. Сибил пришла на высоких каблуках, с
чемоданчиком, бросила его в угол, где уже валялось несколько
сумок, легко поведя худыми плечами, стряхнула с них шубку,
сложив, примостила ее на чемодан и вместе с двумя-тремя
девушками подошла к моему столу -- узнать, когда я смогу
прислать им работы с оценками. Мне потребуется неделя, считая
от завтра, сказал я, чтобы все прочитать. Помню еще, я гадал,
сообщил ли ей уже Д. о своем решении, и испытывал острую
жалость к прилежной маленькой студентке, пока на протяжении ста
пятидесяти минут мои глаза все обращались к ней, такой
по-детски хрупкой в облегающем сером платье, и разглядывали
старательно завитые темные волосы, мелкую шляпку с меленькими
цветочками и стекловидной вуалькой, какие носили в тот сезон, и
под ней -- мелкое личико, на кубистский пошиб изломанное
шрамами, оставленными кожной болезнью и трогательно
замаскированными искусственным загаром, ужесточавшим ее черты,
очарованью которых она еще повредила, раскрасив все, что можно
раскрасить, так что бледные десны между вишенно-красными
потрескавшимися губами и разжиженная чернильная синева глаз под
утемненными веками только и остались просветами в ее красоту.
Назавтра, по алфавиту разложив уродливые тетради, я
погрузился в хаос почерков и преждевременно добрался до
Валевской и Вэйн, чьи тетрадки невесть почему поместил не туда,
куда следо