Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
чему никто меня не позвал, пока он
лежал дома? Где его похоронят, я знаю: на Куреневском
кладбище, рядом с памятником его деду Каминскому, я хорошо
знаю это место, потому что там лежит бабка; я через несколько
дней пойду туда, а сейчас я не хочу ходить, а только должен
посмотреть и запомнить Болика.
Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко,
так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря
плачущим голосом:
-- Иди, иди, проводи Болика.
Но я уперся молча, упрямо. Процессия пошла и пошла в
сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.
Болик ушел.
3. Бабарик сидит
Меня носило по свету: работал на стройках, учился в Москве.
Приехал однажды домой, и мать сказала:
-- Вовка Бабарик дома. Подорвался на мине под Варшавой,
сапером был, а из госпиталя только сейчас вышел, не дай бог
никому, недвижимый, без руки, темный, не хотел домой таким
возвращаться, да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он
радуется, когда приходят.
Это был тот Вовка Бабарик, с которым я дружил, потом
враждовал, выпускал из клеток его птиц, а еще продал ему
гнилой орех.
Я перешел улицу и постучался к Бабарикам. Двор был тот
самый, сад, те же деревья, на которых Вовка развешивал свои
клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:
-- Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи.
Я вошел, волнуясь, узнавая их сени, их кухню и "большую
комнату", которая теперь показалась мне весьма маленькой. По
полу прыгали бурые кролики.
У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый Вовка, с нелепо
стриженной головой и одной рукой. Казалось даже, что он не
сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.
Он был слепой -- вместо глаз слезящиеся шрамы, Лицо было
нездорового цвета, лоснящееся, все в синих точках и полосках,
словно его изрисовали химическим карандашом. И сквозь
распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на груди у шеи. Он
был совершенно неподвижен, как изваяние Будды, и единственная
рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука.
Мать сделала странную вещь; она подошла, бесцеремонно взяла
голову, приблизила губы к правому уху и неестественным,
тоненьким, пронзительным, как флейта, голосом прокричала в
ухо:
-- Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?
Я смотрел потрясенно, понимая, что это Вовка, и совершенно
не узнавал его, соображая, что он ко всему еще и глухой. А
Вовка заволновался, шевельнул головой и закричал густым,
хрипловатым голосом, поднимая руку.
-- Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты7
-- Садись вот так, с правой стороны, говори ему в ухо, --
сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня.
Я сел, слегка прижался к тучному корпусу, чтобы он ощущал
меня, подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке, эта
рука схватилась, тискала, тискала, и дальше она не отпускала
мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.
-- Да, да, -- говорил Вовка, -- ты пришел. Хорошо, что
пришел. Я слышал, слышал, что ты в институте учился. Молодец.
Ты в писателях, говорят?
Он подставил ухо.
-- Да, -- закричал я, -- пишу!
-- Говорят, ты в писателях? -- повторил он свой вопрос, и я
понял, что он не слышит меня. -- Какой институт, говоришь?
-- Литературный! -- отчаянно закричал я в самую дырку уха,
Мать подошла, взяла его голову и опять прокричала
пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:
-- Он говорит: литературный! Он в писателях!
-- Ага, ага, -- удовлетворенно и весело кивнул головой
Вовка, -- Хорошо... молодчина. А мама твоя как? Здорова?
-- Да! -- закричал я и одновременно качнул его руку сверху
вниз, давая понять, что это значит "да".
-- А дед Семерик?
-- Нет! Умер!
-- Дед Семерик умер! -- прежним способом прокричала мать, и
ее-то Вовка услышал.
-- Что ты?! Так дед Семерик умер!.. -- протянул Вовка. -- Я
не знал. Холерный был дед, ты только но обижайся.
Я замолотил его рукой сверху вниз.
-- Да! Да!
-- Так-так, -- сказал он бодро, -- ты молодец, я рад за
тебя. Я вот, как видишь. Совсем неподвижным был, но сейчас
вроде отхожу, сижу вот. Слуховой аппарат не идет, у меня там
одна ниточка нерва осталась. Ничего, пока мама жива, все
хорошо... Ко мне хлопцы иногда заходят. Газеты читаем. Скажи,
что делается! Сельское хозяйство-то, а?
-- Да, да! -- закричал я, помогая себе рукой, я держался за
его руку, как за единственный канал связи с ним, сидел рядом,
слишком прижимаясь к этому неподвижному, рыхлому тепу, и лицо
было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только
голос и манера говорить чуть напоминали Вовку прежнего.
Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова
максимально четко, я закричал Вовке в ухо:
-- Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре! Помнишь?
-- Да, да, -- сказал он, -- такие-то дела. Ты молодчина...
Я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал.
-- Да! Да! -- завопил я, опять дергая его руку вертикально,
потом зачем-то справа налево.
-- Я теперь держу кроликов, -- сообщил он. -- Мама, подай
кролика.
Я замотал его руку горизонтально:
-- Мать вышла!
Осмотрелся -- ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка
подождал немного.
-- Читаешь, как там в ООН? -- спросил он. -- Крутят?
Я затряс его руку вертикально.
-- Меня бы туда посадить на трибуну, -- съязвил Вовка. -- Я
бы им сделал доклад. Слушай, будет война?
Я повел его рукой горизонтально. Он понял, но не
согласился.
-- Война будет. Мы живем под прицелом. Это как двое
нацелились один в другого, спустили предохранители -- вот так
мы живем, на все города нацелены ракеты, только чуть где
заелись -- кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?
-- Ничего, -- закричал я в ухо, впрочем, не надеясь уже
быть услышанным, -- войны не должно быть, все пока хорошо!..
-- Да, так, Толик, -- ласково сказал он, гладя мою руку. --
Значит, мама здорова, а ты человеком стал... Но ведь ты
заходи, не забывай,
Я потряс руку вертикально.
-- Левым ухом я не слышу, -- объяснил он, -- а правым
слышу. Ты прямо в ухо четко говори,
-- Вовка, Вовка, -- пробормотал я, пожимая его руку.
-- Не забывай, заходи, а то возьми, опиши меня как есть. С
чем ее, значит, войну, едят... Ладно?
Я замотал его рукой вертикально.
Вот я выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего
товарища, который сейчас, когда вы читаете эти строки, живет
там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, -- один из миллионов
участников второй мировой войны, оставшихся в живых.
LA COMMEDIA e FINITA
("Комедия окончена" (итал.) -- заключительная фраза Тонио в
опере Р. Леонкавалло "Паяцы".)
Весь кортеж шикарных лимузинов снялся и уехал буквально в
три минуты, оставив телефон со всеми проводами. (Потом они
годами служили маме как отличные бельевые веревки.)
Дрожа от напряжения, я бесцельно заметался по двору,
выглядывал на улицу, а по ней все шли отступающие войска.
Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных, бледных
людей. Эту картину невозможно описать словами, это еще можно
было бы приблизительно показать в кино.
В направлении Подола мчались грузовики, вездеходы, телеги,
вперемежку ехали немцы, мадьяры, полицейские. Машины ревели,
сигналили, перли на своих. Лошади были в мыле, возницы,
какие-то одержимые, отчаянно стегали их.
Отступали они на наших маленьких русских лошаденках. Ни
одного огненно-рыжего тяжеловоза: передохли, не выдержав.
Я такого не видел никогда -- ни до, ни после. С телег
падали узлы, патефоны. Дорога была буквально усыпана барахлом,
а также патронами, брошенными винтовками. У столба стоял
прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет.
Окна школы засветились, как это бывает при закате, когда
стекла отражают солнце, но никакого солнца не было: серый,
пасмурный день, уже темнело. Вид у школы был необъяснимо
зловещий. Тут до меня дошло, что она горит -- горит по всем
этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска
шли мимо, а школа горела медленно, лениво, потому что была
каменная и пустая.
У базара поднялся столб черного дыма, прямой, как колонна.
Я не знал, что это горит, но видел, что немцы выполняют свой
план. Я по-настоящему растерялся. С разных сторон неслись
выстрелы, грохот, ничего не поймешь, но вдруг раздался такой
страшный взрыв, что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало
на стене. Я оглох и присел: мне показалось, что взрыв
произошел во дворе. Не успел отойти, как раздался другой такой
же взрыв, и я опять присел.
-- Ой, горенько! Мосты взорвали! -- пронзительно закричала
во дворе мать.
Я выглянул и увидел, что вместо нашего моста -- провал,
наполовину загроможденный каменными глыбами и песком. Через
него продолжали карабкаться оставшиеся по ту сторону немцы,
другие бежали через насыпь. (Когда потом раскапывали,
выяснилось, что взрыв накрыл легковую машину с четырьмя
офицерами. Кое-кто считал, что это были взрывники и они
покончили самоубийством. Другие, по-моему, более правильно
решили, что машина случайно оказалась под мостом; ведь много
войск оставалось по ту сторону.)
Я уже обалдел от всего этого, бродил, тыкался в сарай,
отыскал кота Тита, взял его на руки и носил, как ребенка. На
отступающие войска смотреть не хотелось, ружья уже у меня
лежали в кладовке, но гранаты мне казались надежнее, они
оттягивали мне карманы, только я не знал уже, что и будет. И
когда войска прошли совсем -- не заметил.
Пришла ночь, но темно не стало. Все было залито красным
светом. Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались,
словно кто-то развлекался, пуская зайчики зеркалом или
фонарем. Горело очень много, словно ты в центре костра,
сплошные пожары.
И стало очень тихо.
В этой тишине только время от времени со стороны школы
доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры -- это
обваливались перекрытия.
Николай и Ляксандра сидели в комнате под матрацем и
плакали. Войди кто-нибудь посторонний -- испугался бы: пустая
комната, шалаш у печи, из-под него странные, тоненькие,
скулящие звуки... Никогда не слышал, чтоб старики так скулили
и пищали.
Мама взяла их за руки и повела, как детей, в "окоп". Я тоже
посидел там, но был слишком взвинчен, меня словно иголки
кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно
вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь,
луг, болото, камыш. Во всяком случае, дешево я им не стану,
только бы не зевнуть момента, голова совсем одурела. Я-то ко
всему давно был готов, но все-таки очень хотелось жить.
Про сон, конечно, не было мысли. Кот Гит предал меня:
темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная
тварь, к своим крысам.
Кончалась пятница, пятое ноября, семьсот семьдесят восьмой
день оккупации Киева.
Я стоял на крыльце с винтовкой, прислонясь спиной к стене.
За насыпью в небо беззвучно взлетела зеленая ракета. Потом
донесся выстрел, другой... Снова взлетела ракета. Они
фантастически выглядели зеленые ракеты на кровавом небе.
Школа тихо потрескивала и погромыхивала. Я подумал, что вот
оно, наконец, идут факельщики. Я бы с удовольствием написал,
что в этот момент стал спокоен, достал гранаты, не спеша
отвинтил шляпки, но было совсем не так.
Все мое оружие в один миг показалось мне совершенно
беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые
я улавливал крики со стороны насыпи.
Что делать? Куда податься?
Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно
залезть на дерево! Высоко, на самую верхушку. Они будут на
земле везде, жечь все, а деревья устоят. А если заметят, так
уж сверху удобно кидаться гранатами, как камнями, и пока
шпокнут, я уж посчитаюсь. Крики от насыпи стали громче,
кричало много людей:
-- ...а-а-а... щи... ит...а-a!..
Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на
первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь.
С насыпи вопили на великолепнейшем московско-русском языке:
-- То-ва-рищи! Выходите! Советская власть пришла!
Елки-палки, у меня все поплыло перед глазами!
Что-то бессвязно забормотал, закричал, свалился с дерева и
кинулся на улицу. По этой красной улице под красным небом я
затопотал к красной насыпи, увидел, что еще судорожно держу в
руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю
и дальше побежал.
Завал моста вблизи был страшен и зловещ. Какие-то живые
существа, не то люди, не то звери, лезли на четвереньках на
крутую насыпь. Я моментально понял, что это такие же
прятавшиеся, как и мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не
был первым. Там, наверху, на рельсах, обнимались, плакали,
истерически визжали женщины, оборванные старухи кидались на
шеи советским солдатам.
Солдаты деловито спрашивали:
-- Немцы есть?
-- Нет! Нет! -- рыдая, кричали им.
Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка,
Они перемолвились, и тогда один из них выстрелил в небо
зеленой ракетой. Запыхавшись, с той стороны взобрался еще
один, белобрысый, добродушный, с какой-то вязанкой а руках.
-- Чего? Намучились? -- весело спросил он.
-- Намучились! -- завыли бабы в один голос.
-- Нате, вешайте на домах. Праздник. Вязанка, которую он
принес, оказалась связкой красных флажков. Они были немногим
больше тех, какие держат дети на демонстрации. Бабы накинулись
на флажки. Я тоже полез, солдат закричал:
-- Не все, не все! Еще на Подол надо.
Солдат с ракетницей дал вторую зеленую ракету, и они
побежали с насыпи на эту сторону. А я не побежал -- я полетел
к дому, ворвался в "окоп", закричал во все горло:
-- Наши пришли!!!
Не насладясь эффектом, выскочил обратно. Полез на чердак,
шарил в темноте, нашел сверток. В сарае я сломал грабли, чтобы
иметь древко, прибивал флаг в полутьме гвоздями, бил себя по
пальцам. Мир был красный, и флаг в этом красном свете выглядел
белесым.
Освобождение Киева продолжалось всю ночь. Кое-где были
уличные бои. Взрывались и горели дома -- университет, школы,
склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам
Софийский собор, к счастью для русской истории, остался цел.
Через Куреневку в город входили главные части наступавшей
армии. Взорванные мосты перегородили улицы, поэтому дорогу
проложили через парк культуры и железнодорожный переезд на
Белецкой улице, откуда валили танки, невиданные еще
"студебеккеры", артиллерия, обозы. Пехота шла змейками прямо
через завалы.
Были они запачканные, закопченные, уставшие, потрясающе
родные, знакомые, потрясающе те же самые, что уходили в 1941
году. Шли они не в ногу, мешковатые, с прозаически звякающими
котелками. Некоторые, очевидно, вдребезги разбив ноги, шли
босиком, неся ботинки перекинутыми через плечо и тяжко ступая
красными ногами по земле, уже застывшей от ноябрьских
заморозков.
О великие русские солдаты!
ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ, СОВРЕМЕННАЯ
И снова я приезжаю в Киев, на Куреневку, где в том же доме
по-прежнему живет моя постаревшая мать. Проработав почти сорок
лет в школе, она на пенсии.
На главной улице Куреневки теперь стоят девятиэтажные дома,
белые и модерные, как океанские лайнеры.
Андреевская церковь все так же парит над Подолом, в
Софийский собор ходят экскурсии школьников, а Лавра угнетает
туристов своими развалинами.
Крещатик, как и весь центр Киева, совершенно новый. На углу
Крещатика и Прорезной теперь известный книжный магазин
"Дружба", где можно купить книги на многих языках из разных
стран мира.
Бабьего Яра нет. Он засыпан, через него проходит новое
шоссе, а вокруг идет строительство, но до сих пор при рытье
котлованов находят кости, иногда скрученные проволокой. Пепел
давно развеялся, частью остался глубоко под землей, от
погибших остались лишь цифры и воспоминания.
Каждый из погибших был живым человеком, личностью с
мыслями, радостями, горестями и талантами. Сколько их было --
точно никогда не узнать. Цифры условны.
До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила
сторожиха М. С. Луценко -- тетя Маша, которую немцы совершенно
упустили из виду и не подозревали, что она подкрадывалась в
зарослях и видела все, что они делают. И мы ходили с ней, она
еще и еще раз рассказывала, где начиналось, где подрывали
склоны и как "вон там и там их клали на землю. А они ж
крича-ат!.. О матерь божья... Они их лопатами бьют, бьют",
Я думаю о том, что ни одно общественное преступление не
остается тайным. Всегда найдется какая-нибудь тетя Маша,
которая видит, или спасутся четырнадцать, два, один, которые
свидетельствуют, а если не остается живых, -- свидетельствуют
мертвые. Но историю обмануть нельзя, и что-нибудь навсегда
скрыть от нее невозможно,
Этот роман я начинал писать в Киеве. Но не смог продолжать
и уехал: не мог спать. По ночам во сне я слышал крик: то я
ложился, и меня расстреливали в лицо, в грудь, в затылок, то
стоял сбоку с тетрадкой в руках и ждал начала, а немцы не
стреляли, показывали мне вместо этого фотографии своих
матерей, жен, детей, смеялись, мешкали, у них был обеденный
перерыв, они варили кофе на костре, и я ждал, когда же это
начнется, чтоб я мог добросовестно и точно записать все для
истории. Этот кошмар преследовал меня, я просыпался, слыша в
ушах крик тысяч людей.
Мы не смеем забывать этот крик. И потому, что это вообще
незабываемо, и потому, что над современным человечеством, как
мутная туча, не сняты проблемы Бабьих Яров. Несущественно, в
каких технических формах они могут проявиться и под какими
именами новых Бухенвальдов, Хиросим или другими, скрытыми еще
в небытии и ожидании своего часа.
Я еще раз подчеркиваю, что рассказал не о чем-то
исключительном, а об обыкновенном, бывшем СИСТЕМОЙ,
происходившем исторически вчера, когда люди были такими же,
как и сегодня.
Глядя на наше вчера, мы думаем о будущем. Самое дорогое у
нас -- жизнь. Ее нужно беречь.
Фашизм, насилие и войны должны уйти, оставшись лишь в
книгах о прошлом.
Заканчивая одну из них, желаю вам мира.