Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
а меня строго. Он был чернявый,
коренастый, лет тридцати, мешковатый, в грязных, стоптанных
сапогах. Его лицо было очень обыкновенное, будничное, чем-то
знакомое -- ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на
нем сидела косо, из-под нее лихо выбились темные кудри. Он
сказал по-немецки:
-- Подойди.
Я сделал несколько шагов вдоль стены.
-- Растрелят, -- строго сказал он и стал поднимать
винтовку.
Она, очевидно, была заряжена, потому что затвором он не
щелкнул. Другой немец подошел, взял его за локоть, что-то
спокойно-безразлично сказал, это звучало примерно так: "Да
брось ты, не надо". (Это я так думал.)
Второй солдат был старше, этакий пожилой дяденька со
впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову.
В этот миг -- я понимал -- мне надо было прыгнуть и мчаться
куда глаза глядят. Надо же, что именно сейчас мои гранаты
лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
Не было времени даже крикнуть: "Пан! Пан! Подождите!"
Чернявый просто поднимал винтовку, на один миг отвернул
голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни,
Все это я понял, не успев шевельнуться. Это, как бывает,
толкнешь локтем графин или цветочный горшок -- видишь, как он
кренится, падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать,
что надо схватить, что он сейчас, такой еще целый и
совершенный, разобьется, но не успеваешь сделать движения,
только с досадой и обидой подумаешь, глядя, как он падает, --
и он вдребезги.
Перед своим лицом я увидел -- не в кино, не на картинке, не
во сне -- черную дырку ствола, физически ощутил, как она,
опаленная, противно пахнет порохом и огнем (а пожилой,
кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый -- горе! горе!
-- не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
Потом дырка передвинулась с моего лица на грудь, я
мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как
меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
Я не верил, и уже верил, и ждал, что оно опять начнет
подыматься. Пожилой скользнул по мне взглядом, тронул
чернявого за плечо и пошел со двора. Чернявый строго сказал
мне:
-- В-эг!
Только тогда я наконец сделался ни жив ни мертв и облился
холодным потом. Словно во сне, я пошел за угол на дрожащих,
похолодевших, тонких, как проволочки, ногах, вошел в сени,
стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
Сколько потом ни думал, так до сих пор не понимаю, что это
было. Шутка? И пожилой говорил:
"Перестань ребячиться, не пугай его"? Или серьезно? И
пожилой говорил: "Да брось ты, на что он тебе сдался?" Если
шутка, то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся?
Если серьезно, то почему не выстрелил?
2 ноября, вторник
Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне
никогда не бывает чересчур много электрических ламп или
чересчур много солнца. Это ни хорошо, ни плохо, а просто,
видно, склад характера. Никогда не носил темных очков, потому
что чем ярче вокруг, чем ослепительнее песчаные пляжи или
снежные равнины, тем мне лучше, настроение выше, а глаза не
только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
У матери глаза болели. Она закрывала окна занавесками, я
открывал. Когда все мучались от летней жары, я только входил
во вкус. А в возмутительные осенние пасмурные дни, как
подумаешь вдруг, что где-то в этот момент в Крыму, или в
Африке, или на островах Тихого океана ярко сияет и припекает
солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь.
Ненавижу шеренги туч, когда солнце то светит, то надолго
скрывается. Смотришь, смотришь на эту чертову тучу: и когда
она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад,
я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный
день.
Все это к тому, что я очень обрадовался, когда после
пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце. Словно и
не меня вчера расстреливали: я стал беззаботный, уверенный.
Словно раз уж повезло, то такова моя судьба, и я выкручусь
дальше.
Я положил в карманы по гранате, теперь уже ученый, не
расставался с ними, временами проверял, не отвинчиваются ли
шляпки. Смотрел я вокруг зорко, как кошка, готовый в любой
момент исчезнуть. Охваченный жаждой деятельности, прорыл
траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться
мать.
Она слазила, посмотрела, но в восторг не пришла, а
предложила спрятать туда чемодан, Я это быстро сделал, еще и
зарыл его поглубже, чтобы не сгорел. А в пожаре я не
сомневался. Я смотрел на нашу хату, чтобы запомнить, какой она
была.
Опять на улице шаги и голоса. Я метнулся к дыре и увидел,
как по нашей пустынной площади медленно-медленно двигались
кума Ляксандра и кум Миколай.
Старуха вела слепого очень осторожно, оберегая от ямок и
булыжников, что-то приговаривая. Он был в своих знаменитых
очках с синим стеклом и фанеркой. Когда они обнаружили нас,
оба расплакались. Они искали людей.
Мать их сейчас же повела в дом, накормила. Они не умели
найти еду и уже два дня ничего не ели.
-- Сядзим у пограбе, -- жаловалась старуха. -- Усе равно
памираць, старый, пошли шукаць людзей.
Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое
одиночество в вымершем городе без людей! Она оставляла
стариков ночевать, они согласились, что надо держаться кучей:
спасаться вместе, погибать тоже. Они мостились, мостились,
улеглись было, но вдруг решили, что надо присматривать за
своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале,
они прямо невменяемые были, как дети, отпусти их в подвал, и
все.
Мать дала им картошек, которые они приняли с низкими
поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:
-- Вы пошукайте по дворам, по погребам.
Старуха всплеснула руками:
-- Па чужым пагребам? Красть? Гасподь прости тябе, дзетка
моя.
Долго я смотрел им вслед с опаской: не подстрелили бы.
Очень они были необычные, прямо "не из мира сего". Ушли себе
по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.
Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи
света. Прямо через огород, упираясь фарами в нашу хату, с
грохотом шло что-то, похожее на танк. Не сбавляя хода, оно
врезалось в забор, только щепки полетели, и казалось, сейчас
врежется в дом, но оно остановилось под стенкой, именно в том
месте, где была моя чудесная дыра. Бежать было поздно. Во
дворе хлопали дверцы, бодро разговаривали немцы, | Мать,
словно кто ее надоумил, бросилась зажигать коптилку, чтоб они
увидели свет и не испугались, войдя. Это было правильно
сделано: они вытерли даже ноги на крыльце, постучали. Мать
откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.
-- Гутен абенд! -- и показали жестами, чего хотят: --
Шлафен, шлафен! Спат.
-- Битте, -- сказала мать.
Они привычно заходили по комнате, располагаясь, сразу
ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали
носить из машины одеяла, ящики. Мы тем временем свернули свои
постели и пошли на другую половину. Я немного успокоился,
вышел во двор и посмотрел, что за машина. Это был вездеход,
по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.
Немцы бодро переговаривались, доставали что-то из кузова.
Минут через десять они застучали на нашу половину:
-- Матке, малчик, иди сюда!
Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать,
горела ослепительная карбидная лампочка, но мигала, и один с
ней возился. На столе была гора еды и выпивки. Вино -- в
глиняных бутылках с пестрыми этикетками, вместо рюмок --
железные стаканчики. Немцы показали на стол, как радушные
хозяева:
-- Битте, битте! Кушат!
Один протянул мне хлеб с вотчиной. Потрясенный, я стал
пожирать его, и у меня закружилась голова.
Их было трое. Франц -- пожилой, рыжий, очень спокойный.
Герман -- лет семнадцати, черноволосый, красивый и стройный.
Имя третьего я не узнал, он был водитель, направил карбидку,
чуть пожевал и свалился от усталости.
Старый Франц налил нам с матерью вина, взбалтывая глиняную
бутылку, похвастался:
-- Франс, Париж!
Вино было сладкое и пахучее. Мама выпила и сказала Францу,
что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф".
Франц нахмурился;
-- Это не есть зольдат. Это есть бандит, стыдно немецкий
нация. Мы есть зольдат-фронтовик, артиллерист. Война --
"пиф-паф". Матка, киндер -- "пиф-паф" нет.
Герман вынул из бокового кармана губную гармошку, заиграл.
Франц все пил вино, с трудом, но упорно подбирал слова,
рассказывая, как они зверски устали. Они втроем сначала были в
Норвегии, потом воевали в Африке у Роммеля, в сейчас их сняли
с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:
-- Майн готт, матка! Здесь война! Там война! Война,
война!..
Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный,
словно насквозь пропахший порохом, я его побаивался. А вот
молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, --
этот был наивный и симпатичный, как мой Болик, и он
разговаривал больше со мной.
-- Франц есть фон Гамбург, их ист фон Берлин, -- гордо
сказал он. -- Я уже год воевать!
-- А страшно воевать? -- спросил я.
Он улыбнулся:
-- Говорить правда, -- страшно, Франция есть нет очень
страшно. Россия есть страшно.
Он немедленно достал фотографию, где снят с отцом; очень
солидный дядя в шляпе, с палкой, и рядом с ним робкий
костлявый мальчишка в коротких штанах на фоне какой-то
площади.
Мать спросила, где фронт и сдадут ли Киев. Франц сразу
помрачнел. Нет, Киев не сдадут. Фронт здесь, в лесу. Но
русские в Киев не сойдут. Будет ужасный бой. Уж если
перебросили войска из самой Франции, о, тут будет такое! Да,
тут будет Сталинград. Он подумал и, посидев немного, повторил,
выговаривая довольно четко: Сталинград.
Мама сказала:
-- Седьмого ноября самый большой советский праздник.
Он понял.
-- Я, я! -- воскликнул Франц. -- Совет хотеть взять Киев
праздник -- Октябрь. Но они нет взят, они умирай. Я понимай,
вы совет ожидать, но они Киев нет взят никогда. Пей, матка!..
Мне стало тоскливо. Он не врал -- охота ему была! И чуть ли
не первые они отнеслись к нам, как люди к людям. Это был
серьезный разговор. Я спросил:
-- А если возьмут? Вы же отступаете?
-- Я, я, понимай, -- серьезно сказал старый Франц. -- Вы
совет ожидать, но я говорил, я альтер зольдат: вы уходить,
уходить, пожалуйста, здесь -- умирай.
Он стал объяснять, что нам надо бежать куда-нибудь в село,
в лес, выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт,
а Киев будет разрушен и превращен в мертвую зону, таков приказ
Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь:
-- Это я говорить, альтер зольдат Франц. Я воевать еще
Польша. Это все так есть: наступление, отступление, русский
устал.
Водитель спал на кушетке, не раздеваясь, Герман захандрил и
отложил гармошку. Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что
Франц и Герман еще долго не спали, о чем-то говорили.
Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:
-- Толя, Толя! Ох, помоги!
Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:
-- Кто тут? Кого?
Зажег спичку, сперва ослеп от света ее, потом увидел, как
мать борется с рыжим Францем. Он был крепко пьян, бормотал
по-немецки, убеждал ее, толкал.
На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну
и решительно стал спускаться с печки. Рыжий Франц обернулся на
свет, пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел
на меня и отпустил мать:
-- Криг, матка. Война, нихтс гут, -- сказал он. -- А!.. --
и, шатаясь, пьяный, ударившись о дверь, вышел.
Мать, дрожа, заложила дверь жердью.
-- Он пьяный. Он совсем пьяный, -- сказала она. -- Хорошо,
что ты зажег свет. Спи... Теперь ничего. Спи... Спасибо.
Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который
может и должен защищать. Я был разъярен. Я много раз
просыпался до утра, прислушивался, проверял гранаты под
подушкой, но все было спокойно. Засыпая, я высчитывал дни и
часы. До праздника Октября оставалось девяносто шесть часов. А
вокруг -- тишина.
3 ноября, среда
Среда третьего ноября начиналась великолепным утром. Небо
было совсем чистое и синее, Я вышел на крыльцо и буквально
захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.
Вы знаете это состояние, когда утром глядишь на небо, и
хочется хорошо прожить этот день, а если это выходной, то
тянет спешно собираться, делать бутерброды, заворачивать их в
газету и двигать на рыбалку или просто бродить.
Это был день решающего боя за Киев, и сейчас, снова
переживая его начало, я опять и опять, хоть убейте меня, не
могу понять, почему на этой прекрасной. благословенной земле
-- с таким небом и таким солнцем, -- в среде людей, одаренных
умом, размышлением, не просто животных с инстинктами, но в
среде мыслящих, понимающих людей возможно такое предельное
идиотство, как агрессия, война, фашизм.
Да, да, конечно же, все это понято, объяснено политически,
экономически, психологически. Все много раз разобрано,
доказано, и все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.
Герман и водитель черпали воду из бочки, умывались,
хохотали, плескались... Рыжий Франц ходил помятый, у него,
должно быть, после вчерашнего трещала голова; ночного
происшествия будто и не было, так он хотел показать,
Мама разложила щепки под кирпичами, стала готовить. При
дневном свете вездеход выглядел не страшно, обыкновенный себе
вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом.
Он мирно стоял у дома, глядя на мир
внимательно-вопросительными фарами, пахнущий бензином и
пропыленный.
Франц и Герман подняли брезент, принялись выгружать из
кузова мешки с картошкой. Я крутился рядом и с интересом
наблюдал, стараясь угадать, зачем им столько картошки.
Но оказалось, что под картошкой лежат снаряды. Или
интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то
прихватили это добро, уж, во всяком случае, не собирались же
они торговать ею! Они выгрузили все дочиста, попросили веник и
подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда
полтора, подмигнул мне; бери, мол, это вам!
Вдруг затряслась земля.
Это было так странно и неуместно, что я не успел
испугаться. Земля просто заходила ходуном под ногами, как,
наверное, бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова,
захлопали двери. Несколько секунд длилось это трясение земли
при чистом небе и ясном утре, и тогда со стороны Пущи-Водицы
донесся грохот.
Это был даже не грохот, это был рев -- сплошная лавина,
море рева. Никогда в жизни больше не слы шал ничего подобного:
словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.
Каким-то толчком меня выбросило на середину двора, я не
понимал; что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы
по земле, как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя
в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.
Водитель быстро вылез на кабину, вытянул шею, но тоже
ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими
фразами и быстро-быстро, деловито стали загружать картошку и
снаряды обратно. Герман побежал в дом, вынес автоматы. Франц
достал каски и роздал всем.
Мама, побледневшая, затопталась вокруг кирпичей, не зная,
продолжать ли варить, или она уже не успеет.
Далеко в небе за насыпью, там, над Пущей-Водицей,
показались черные точки самолетов. Из-за грохота их не было
слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг
них сразу покрылось белыми хлопьями. Они быстро прошли над
Пущей-Водицей, и едва они скрылись, как из-за Днепра
показалась вторая волна -- чуть ближе. Они прошли среди
разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой, а за
ними шла третья волна -- еще ближе. Волна за волной они
бомбили Пущу-Водицу, захватывая новые и новые дуги, точно и
последовательно.
Франц, Герман и водитель оставили вездеход и в касках, с
автоматами стояли у сарая, хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга
прошла по краю леса, вот уже в районе "Кинь грусть", еще
ближе, еще две-три таких дуги -- и придет наш черед...
Я подошел и стал рядом, прислушиваясь. Артиллеристы тихо
переговаривались, не отрывая глаз от клокочущего,
захватывающего представления в небе:
-- Ильюшин.
-- Да.
-- Там есть окоп,
-- Поставь прицел.
Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно
стал говорить, показывая на огород, на мать и махая рукой,
мол, бегите, прячьтесь:
-- Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод"!
("Шварцер Тод" -- "Черная смерть" -- так немцы называли
наши штурмовики "ИЛы".)
Я покивал головой, но, не знаю почему, не ушел. Во мне все
было напряжено до предела.
В этот момент загорелся один из самолетов. Он медленно,
косо пошел и пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол
парашюта -- это пилот выбросился, и его понесло ветром на лес.
Точечка человека висела под белым кружком парашюта, вопиюще
беззащитная среди зенитных хлопков и трасс. Не думаю, чтоб он
долетел до земли живой, а если долетел, то попал к немцам.
Артиллеристы отнюдь не радовались, глядя на него. Они так же,
как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.
Черные, отчаянно ревущие, почти на бреющем полете
штурмовики тройками прошли за насыпью. Они и бомбили и
стреляли -- в общем, шквал огня, -- и там взлетели какие-то
обломки, доски, земля. Небо было все рябое от разрывов.
Следующая волна должна была прийтись на нас.
И она пришлась.
Они вынырнули из-за садов и домов, отчаянно низкие,
чудовищно низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не
слышно было голоса, мчались тройка за тройкой, у каждого
сверкал впереди огонь, и последнее, что я запомнил, -- это
прижавшийся к сараю в неестественно распластанной позе рыжий
Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат,
но это было, как в немом кино: автомат трясся, а звука не
было, потому что стоял сплошной рев, и все закачалось.
Меня швырнуло, повалило, я пронзительно закричал, не слыша
себя; "Бомбы!" -- но вышло что-то вроде "Бо-а-у-ы!", стало
черно, стало светло, земля перекинулась, земля встала на
место, я обнаружил, что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь
головой о крыльцо. И самолетов не стало.
Из-за сарая вышел, весь в песке с головы до ног, Герман с
перекошенным лицом, схватил из машины новую обойму, чтобы
перезарядить автомат, но он не успел.
Из-за садов и домов черными стрелами вырвались новые
самолеты. Герман полез под гусеницы вездехода. Я кинулся в
дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо
влип в нее -- и дом вместе с печкой качнулся, я увидел через
окно перед собой, как у ворот в кусте сирени ослепительно
вспыхнул огонь, полетели куски ворот и забора, одновременно
стекло в окне треснуло, на меня посыпалась известка и пыль, и
шевельнулись волосы на макушке. Самолеты, как молнии, исчезли,
и слышен стал звон осыпающихся стекол.
Я как-то автоматически-деловито стал чиститься, потряс
головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и
остолбенел: в ней, ровно на один палец выше моей м