Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
в дальнем
конце плита, под потолком тусклая лампочка, дух был тяжкий,
как в берлоге. Каждому определили место, и лагерная жизнь
началась.
Позже Давыдов думал, почему немцы не включили газ или не
расстреляли сразу, но дали отсрочку, поместив в этот странный
лагерь. Зачем он вообще существовал? Объяснение, пожалуй,
одно. К своей системе Освенцимов, Бухенвальдов и Дахау немцы
приходили не сразу, они экспериментировали. Они начинали с
того, что просто расстреливали, но потом, будучи людьми
хозяйственными и педантичными, нащупывали форму этих "фабрик
смерти", где, прежде чем убить людей, из них извлекалась еще
какая-то польза.
Овраг с ежедневными расстрелами продолжал функционировать
нормально. Убивались такие враги, которых сажать в лагерь --
только беспокойство. Их привозили, гнали в овраг по тропке,
клали на землю под обрывом и строчили из автоматов. Почти все
что-то кричали, но издали нельзя было разобрать. Потом обрыв
подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались все дальше
вдоль обрыва. На раненых не тратили патронов, но просто
добивали их лопатами.
Однако некоторых вроде Давыдова, особенно тех, кто выглядел
поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь
над оврагом, который выстроили к весне 1942 года, и здесь при
экзекуциях и самом образе лагерной жизни происходил
естественный отбор. Немцы не спешили расстреливать тех, что
выживали; они знали, что это от них никогда не уйдет.
Итак, каждый день в половине шестого утра раздавались удары
по рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы
минуты одевались и под крики бригадиров валили из всех
землянок -- заросшие, костлявые, звероподобные, быстро
строились, пересчитывались, и следовала команда: "Шагом марш,
с песней!"
Именно так. Без песни в лагере шагу не делали. Полицаи
требовали петь народные "Распрягайте, хлопцы, коней", "Ой, ты,
Галю, Галю молодая" или, солдатскую "Соловей-пташечка,
канареечка жалобно поет", а особенно любили "Дуня -- я, Дуня
-- я, Дуня ягодка моя". Бригадир сам выкрикивал похабные
куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда
колонна, озлобившись, запевала "Катюшу", тогда начиналось
побоище.
Так с песнями выползали на центральный плац -- в очередь за
завтраком, получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе,
вернее, какой-то остывшей мутной воды.
Я спрашивал у Давыдова: а во что получали? Нужна ведь
какая-то посуда? Он говорил: у кого был котелок, кто на
помойке достал консервную банку, и потом многие ведь умирали,
посуда переходила по наследству.
После завтрака опять с песнями разводились на работу
бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?
Вот слушайте и вообразите.
1. Обитатели "жидовской" землянки отправлялись копать землю
в одном месте, насыпали ее на носилки и переносили в другое
место. На всем пути выстраивались в два ряда охранники с
палками, и люди несли носилки бегом по этому коридору.
На носилки полагалось накладывать столько, чтоб едва
поднять, а немцы молотили палками, вопили, ругались: "Шнель!
Шнель! Быстрее!" -- не работа, а прямо паника какая-то. Люди
выбивались из сил, падали, и этих "доходяг" тут же выводили в
овраг и пристреливали либо просто проламывали череп ломом,
поэтому они бегали из последних сил и падали, лишь теряя
сознание. Команды немцев уставали, сменялись, а ношение земли
продолжалось до ночи. Таким образом, все были заняты,
деятельность так и бурлила.
2. На отдаленном пустыре возводились непонятные сооружения,
часть заключенных отправлялась туда. Строительство велось под
большим секретом, поэтому те, кто уходил туда на работу,
обратно уже не возвращались. (Секрет раскрылся лишь потом: в
Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для
выработки мыла из убитых, но достроить его немцы не успели.)
3. Шла разборка обветшавших бараков, которые остались от
стоявшей на этом месте до войны советской воинской части.
Лагерное начальство решило, что они портят вид и закрывают
обозрение Между прочим, сюда, в бригаду "гвоздодеров",
поступали самые отощавшие "доходяги" из русских землянок, они,
прежде чем отдать богу душу, дергали и ровняли ржавые гвозди.
4. Чтобы территория опять же таки хорошо просматривалась,
вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю, так и
вокруг него; немцы чувствовали себя лучше, когда вокруг все
было голо.
5. Небольшая группа мастеровых -- столяры, сапожники,
портные, слесари -- работала в мастерских, обслуживая охрану и
делая разные работы по лагерю. Это были "блатные" работы,
попасть на которые считалось большой удачей.
6. "Выездные" бригады под сильной охраной возились на
Институтскую, 5, где строилось гестапо; иногда их же посылали
разбирать развалины.
7. Женщин использовали вместо лошадей: запрягали по
нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.
Лагерем руководил штурмбаннфюрер Пауль фон Радомский, немец
лет пятидесяти пяти, с хриплым голосом, бритоголовый,
упитанный, но с продолговатым сухим лицом, в роговых очках.
Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, правя сам,
рядом сидела пепельно-темная овчарка Рекс, хорошо известная
всему лагерю, тренированная рвать мясо людей, а на заднем
сиденье -- переводчик Рейн из фольксдойчей.
У Радомского были заместители: Ридер по прозвищу "Рыжий",
законченный садист, и специалист по расстрелам "Вилли", очень
высокий и худой.
Далее шла администрация из самих заключенных: сотники и
бригадиры. Особенно выделялся чех по имени Антон, любимец и
правая рука Радомского. Было уже известно: что Антон предложит
шефу, то и будет; Антона боялись больше, чем самого шефа. У
женщин бригадиром была двадцатипятилетняя Лиза Логинова,
артистка театра русской драмы, любовница Антона, не уступавшая
ему в садизме, зверски бившая женщин.
Давыдов подробно рассказывает об этой дикой не столько
жизни, сколько полужизни, потому что каждый день можно было
запросто умереть. Умирали в основном вечером.
После работы все заключенные собирались на плацу и
выстраивались буквой "П". Начиналось самое главное: разбор
накопившихся за день провинностей. Если был побег, это
значило, что сейчас расстреляют всю бригаду. Если Радомский
прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.
Все смотрели на ворота: если несут пулеметы, значит,
сегодня "концерт" или "вечер самодеятельности", как
иронизировали полицаи. На середину выходил Радомский с
помощниками, и объявлялось, что вот-де сегодня будет
расстрелян каждый пятый.
У стоящих с краю в первом десятке поднималась дикая
молчаливая борьба: каждый видел, какой он по счету. Ридер
начинал отсчет, и каждый стоял, замерев, съежившись, и если
падало "Пять!", Ридер выдергивал из строя за руку, и просить,
умолять было совершенно бесполезно. Если человек продолжал
упираться, кричал; "Пан, пан, помилуйте, пан..." -- Ридер
выстреливал в него мимоходом из пистолета и продолжал счет
дальше.
Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза: он мог
уставиться на кого-нибудь и выдернуть без счета просто за то,
что ты ему не понравился.
Далее отобранных подталкивали в центр плаца, велели. "На
колени!" Эсэсовцы или полицаи обходили и аккуратно укладывали
каждого выстрелом в затылок,
Заключенных заставляли запевать песню, они обходили круг по
плацу и отправлялись по землянкам.
Однажды прибыла партия заключенных из Полтавы. Забили в
рельс среди дня, собрали всех на плацу и объявили, что сейчас
будут расстреляны украинские партизаны. В центре плаца стояли
на коленях человек шестьдесят, с руками назад, за ними встали
рядами полицаи,
Вдруг один молоденький полицай закричал: "Не буду
стрелять!" Оказалось, что среди заключенных его родной брат и
немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял
в брата.
К полицаю подбежал немец, достал пистолет. Тогда
молоденький полицай выстрелил, но ему тут же стало плохо, и
его увели. Ему было лет девятнадцать, убитому брату -- лет
двадцать пять. Всех остальных стреляли зачем-то разрывными
пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.
За мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный
в столярке стол с углублением для тела, человека клали туда,
прижимали сверху доской, накрывавшей плечи и голову, и два
здоровых лба из лагерных прихлебал добросовестно молотили
палками, которые шутя звали "автоматами". Получить двести
"автоматов" означало верную смерть.
В одной бригаде при вечерней поверке не хватило человека.
Его быстро нашла собака в уборной висящим под стульчаками. Он
хотел дождаться ночи, чтоб бежать. Сотники били его на станке
палками до тех пор, пока мясо не стало отваливаться кусками,
били мертвого, расшлепав в тесто.
Парнишка лет семнадцати пошел на помойку поискать еду. Это
заметил сам Радомский, он осторожно, на цыпочках, стал
подкрадываться, доставая на ходу револьвер, -- выстрелил в
упор, спрятал револьвер и ушел, удовлетворенный, словно
бродячую собаку убил.
Стреляли за то, что второй раз становился в очередь за
едой; сыпали "автоматы" за то, что не снял шапку; когда в
"больничной" землянке скоплялось много больных, их выгоняли,
клали на землю и строчили из автоматов. А "зарядки" даже за
наказание не считались, это было сплошь и рядом: "вставай",
"ложись", "рыбьим шагом"...
Все это Давыдов видел своими глазами, был бит, пел песни,
стоял в строю под отсчетом Ридера, но роковая цифра на него
все не выпадала.
Радомский изобрел чисто свой, уникальный способ наказания.
Заключенным велели влезть на дерево и привязать к верхушке
веревку. Другим заключенным велели дерево пилить. Потом тянули
за веревку, дерево рушилось, сидящие на нем убивались.
Радомский всегда лично выходил посмотреть и, говорят, очень
смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.
Быстрее всех гибли евреи или полуевреи из "жидовской"
землянки, которых немцы со свойственным им "юмором" называли
"зимль-команда" -- "небесная команда". Но другие изо всех сип
цеплялись за жизнь, боролись за еду. одежду.
Одежду не выдавали. С прибывающих снимали что получше --
сапоги, пальто, пиджак, и полицаи меня-ли это в городе на
самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов.
С едой было сложнее. Кроме утреннего кофе -- темной бурды и
хлеба, давали днем еще баланду. При тяжелой, изнурительной
работе на такой еде, конечно, нельзя было протянуть, но иногда
поступали передачи. Женщины бродили вокруг лагеря,
высматривали своих и бросали через проволоку хлеб. Если же
давали полицаю у ворот литр-другой самогону, то он иной раз
передавал заключенному мешочек с пшеном или картошку.
По утрам выделялись дежурные, которые под конвоем обходили
проволочные заграждения под напряжением в 2 200 вольт и
длинными палками доставали погибших за ночь собак, кошек,
ворон, иногда попадались даже зайцы.
Все это они приносили в "зону", и начиналась "барахолка":
кусок кошки менялся на горсть пшена и т. п. С помойки можно
было стащить картофельных лушпаек. Складывались и сообща
варили на плите свой суп, благодаря которому Давыдову и таким,
как он, и удавалось тянуть.
Никто, и он в том числе, не загадывал, надолго ли
оттягивается конец. Тяга к жизни существует в нас, пока мы
дышим. Одни прибывали, другие умирали -- сами ли, на плацу ли,
в овраге ли. Машина буднично работала.
ДЕД -- АНТИФАШИСТ
Мы жили, как в мертвом царстве: что и как происходило на
свете -- одни слухи, неизвестно, сколько в них правды. Тому,
что писали немецкие газеты, нельзя было верить и на грош.
Читали только между строк. Кто-то где-то слушал радио, кто-то
все знал, но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно
и радио. У нас был дед.
Он прибегал с базара или от знакомых возбужденный и
выкладывал, когда и какой город у немцев отбили и сколько
сбито самолетов.
-- Не-ет, им не удержаться! -- кричал он, -- Наши их
разобьют. Вот попомните мое слово. Дай, господи милосердный,
дожить!
После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на
шутку. Он возненавидел фашистов самой лютой ненавистью, на
которую был способен.
Столовую для стариков давно закрыли, идти работать
куда-нибудь в сторожа деду было бессмысленно: на зарплату
ничего не купишь. И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с
мамой для него -- камень на шее. Он немедленно переделил все
барахло, забрав себе большую часть, и заявил:
-- Живите за стенкой сами по себе, а я буду вещи менять,
богатую бабу искать.
Мама только покачала головой. Иногда она стучала к деду и
давала ему две-три оладьи из лушпаек, он жадно хватал и ел, и
видно было, что он жутко голодает, что тряпки, которые он
носит на базар, никто не берет, а ему страшно хочется еще
жить, и он цепляется за что только может. Он позавидовал моему
бизнесу и сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли и
даже дворик он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья,
сушил, нанизав на шпагат, и потом резал их ножом, а стебли
толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его и спасло.
Иногда к нему приходил старый садовник, дед поил его
липовым чаем без сахара и рассказывал, как раньше, при
Советской власти, было хорошо, какой он был хозяин, имел
корову, откармливал кабанов, если б не сдохли от чумки, а
какие колбасы жарила бабка на пасху!
-- Я всю жизнь работал! -- жаловался дед. -- Я б но одну
пенсию прожил, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши
еще придут, попомнишь мое слово.
Его ненависть возрастала тем больше, чем голоднее он был.
Умер от старости дедушка Ляли Энгстрем. Мой дед прибежал в
радостном возбуждении.
-- Вот! Ага! Хоть и фольксдойч был, а умер!
В соседнем с нами домике, где жила Елена Павловна,
пустовала квартира эвакуированных. Приехали вселяться в нее
какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.
-- У-у, г-гады, буржуйские морды, мало вас Советская власть
посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!
УБИТЬ РЫБУ
Я все думаю, и мне кажется, что умным, правдивым и
по-настоящему добрым людям, которые будут жить после нас,
трудно будет понять, как же это все-таки могло быть, --
постичь зарождение самой мысли убийства, массового убийства в
темных закоулках извилин мозга обыкновенного людского
существа, рожденного матерью, бывшего младенцем, сосавшего
грудь, ходившего в школу... Такого же обыкновенного, как
миллионы других, -- с руками и ногами, на которых растут
ногти, а на щеках -- поскольку оно мужчина -- растет щетина,
которое горюет, радуется, улыбается, смотрится в зеркало,
нежно любит женщину, обжигается спичкой -- словом,
обыкновенного во всем, кроме патологического отсутствия
воображения.
Нормальное человеческое существо при виде чужих страданий,
даже при одной мысли о них в воображении видит, как бы это
происходило с ним самим, во всяком случае, чувствует хотя бы
душевную боль.
Иногда на базаре продавали рыбу. Нам она, конечно, была не
по карману, но, все время судорожно размышляя, где бы добыть
поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?
Раньше мы с пацанами ходили на рыбалку. Это, вы сами
знаете, огромное удовольствие. Правда, мне было жалко рыбу, но
ее обычно кладешь в мешок или держишь в ведерке, она себе
попрыгивает там, пока не уснет, а ты, в общем, не вдаешься в
подробности. Зато какая она потом в ухе -- мечта!
Удочка у меня была примитивная, с ржавым крючком, но я
решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей,
а едва стало светать -- отправился к Днепру.
Между Куреневкой и Днепром лежит обширный богатый луг,
который начинается сразу за насыпью. Весной его часто
заливало, и он превращался в море до горизонта. Я шел долго
сквозь травы, и ноги мои совсем промокли, но голод и мечта
поймать много рыбы вдохновляли меня.
Берега Днепра песчаные, с великолепными пляжами и обрывами,
вода коричневатая. Здесь абсолютно ничто не напоминало о
войне, о фашистах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой
же, как и в те дни, когда по стрежню реки плыли лодки князя
Олега или шли караваны купцов, пробиравшихся по великому пути
"из варяг в греки". Такие мысли и подобные им приходят потом
много и много раз в жизни и в конце концов становятся
пошлостью. Но мне было тринадцать лет.
Я забросил удочку, положил в карман коробку с червями и
пошел за поплавком по течению. Течение в Днепре быстрое. Тут
два выхода: либо сидеть на месте и каждую минуту
перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.
Прошел, наверное, добрый километр, пока не уперся в
непроходимые заросли прибрежного тальника, но ничего не
поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь -- с тем
же успехом. Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но,
видно, я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо
место и наживка были не те. Солнце уже поднялось, стало
припекать, а у меня ни разу не клюнуло, как будто рыба в
Днепре перевелась.
Расстроенный, голодный, чуть не плачущий, понимая, что
лучшее время клева безнадежно упущено, я решил попытать
счастья в небольшом омутике среди зарослей, хоть и боялся, что
там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.
Омутик этот был обособленным, течение захватывало его лишь
косвенно, и вода в нем чуть заметно шла по кругу. Я не знал
его глубины, наугад поднял грузило как можно выше -- и
забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.
Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок из
воды: кто-то моего червя съел. Это уже было хорошо, уже
начиналась охота. Я наживил и снова забросил, в глубине опять
началась игра.
Что я только ни делал, как я ни подсекал -- крючок
неизменно вылетал пустым. Рыба была хитрее меня. Я весь
запарился, мне так хотелось поймать хотя бы ершишку величиной
с мизинец!
Вдруг, дернув, я почувствовал тяжесть. С ужасом подумал,
что крючок наконец зацепился, и в тот же миг понял, что это
все-таки рыба. Нетерпеливо, совсем не думая, что она может
сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко
над моей головой, -- и вот я уже с торжеством бросился в
траву, где она билась: "Ага, умная, хитрюга, доигралась! Я
тебя все-таки взял!" Счастливый миг! Кто хоть раз поймал рыбу,
знает, о чем я говорю.
Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на
самом деле. Красивый окунь, с зелеными полосами, яркими,
красными плавниками, упругий и будто облитый стеклом, хоть
пиши с него картину.
Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно и глубоко
заглотал червя. Леска уходила ему в рот, и крючок зацепился
где-то в желудке. Одной рукой я крепко сжал упругую
дергающуюся рыбу, а другой "водил", пытаясь вытащить из ее
желудка крючок, но он зацепился там, видно, за кости. И я все
дергал, тащил, сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом,
открывая рот, глядя на меня выпученными глазами. Потеряв
терпение, я потянул изо всех сил, леска лопнула,