Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
азывалась "Накипь". Она бичевала тунеядцев,
эту накипь, которая трудоустраиваться не хочет, а живет
неизвестно чем, разными сомнительными заработками, засоряя
собой общество. Их надлежит вылавливать, жестоко наказывать.
Газета стала полна окриков, угроз, нервозной решительности,
Половина объявлений печаталась только на немецком языке. А
сводки "Главной квартиры Фюрера" стали лаконичными,
тревожными: "В КОЛЕНЕ ДОНЦА ОТБИТЫ СИЛЬНЫЕ АТАКИ", "НА
ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ".
Мама сказала, что в немецких газетах нужно уметь читать не
строчки, а между строчок. Я учился.
Дед видел на Владимирской горке повешенного. Припорошенный
снегом, босой, он висел с вывороченной набок головой и черным
лицом: то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На
доске было написано, что он покушался на немца. Дед
перепугался, рассказывал, а у самого борода дрожала.
В немецком штабе, на Дзержинской, партизаны взорвали мину.
Хватали всех, не только мужчин, но и стариков, женщин с
грудными детьми. Говорили, что больше тысячи человек отправили
в Бабий Яр. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.
Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда
знать, где шарахнет взрыв, а тебя схватят... "Ты лазишь везде,
-- кричала мать на меня -- возвращаешься поздно, подстрелят,
как зайца, не смей выходить!" С этим немецким временем просто
беда: радио нет, а ходики идут, как им бог на душу положит,
поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать время к
соседям, потом смотрела через забор, есть ли прохожие, и
спрашивала время у них.
Только и разговоров: в Бабьем Яре расстреляли саботажников,
стреляют украинских националистов, стреляют нарушителей
светомаскировки, стреляют тунеядцев, стреляют
распространителей слухов, партизан -- все враги, враги...
Пулемет в овраге строчил каждый день, с утра до вечера.
-- Что же это? -- прислушиваясь, говорила мать -- Куда
докатилась культура на земле7
-- Враг пришел. Молчи! -- говорила бабка.
-- Но так через два года они перестреляют столько "врагов",
что самого народа не останется. Тогда будет их идеал: ни
народа, ни врагов, чисто и тихо...
-- Ото правда, Маруся, сказано в писании и тогда сам враг
себя пожрет.
-- Знают ли наши? Москву немцы не взяли, их уже остановили!
Может, скоро наши перейдут в наступление?
-- Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.
РАНЕНЫЕ НА ЛЕСТНИЦЕ
Я знал, что они будут меня ждать, и заранее боялся этого.
Выгрузил сухари из моей коробки, разломил на части пару
вареных картошек, завернул в отдельный сверток, сунул в
корзинку, приготовленную бабкой. Эта корзинка представляла
собой баснословную ценность: в ней были кисель в банке,
чекушка молока, даже рюмка со сливочным маслом. Вкус всего
этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть
нельзя.
У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке
кузова, надеясь, что шофер в заднее окошко не посмотрит. Он не
посмотрел и гнал так быстро, что меня качало, как
ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось
спрыгнуть. Уж я столько прыгал по этим грузовикам, как кошка,
главное, надо их ловить на поворотах, а если спрыгивать на
полном ходу, то -- отталкиваться изо всех сил, гася скорость,
что я отлично усвоил после того, как пошмякался мордой о
мостовую.
У парка влез на грузовой трамвай, присел в углу платформы.
Проводник ходил, собирал деньги, я отвернулся, словно не вижу
его, он обошел меня. А где я ему денег возьму?
На Подоле спрыгнул, пошел на Андреевский спуск. На каждом
шагу -- нищие. Одни гнусавили, канючили, другие молча
выставляли культяпки, стояли тихие, интеллигентные старички и
старушки в очках и пенсне -- разные профессора или педагоги,
вроде нашего умершего математика. Сидели уж такие, что и не
поймешь, живой он или уже окочурился. Этих нищих развелось
просто ужас, все стучатся в дверь -- то погорельцы, то с
грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
Стоял крепкий мороз, и прохожие брели по улицам хмурые,
ежась под ветром, озабоченные, оборванные, в каких-то
немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж
надо!
Андреевская церковь прилепилась над крутым склоном, словно
парит над Подолом. Ее выстроил Растрелли -- легкую и
стремительную, бело-голубую. Ее тоже обсели нищие, шло
богослужение, я сейчас же протолкался внутрь, постоял,
послушал и посмотрел на стенах картины знаменитых мастеров.
Внутри была роскошь, золото, золото -- и, нелепый контраст эта
оборванная, голодная, гнусавящая толпа богомольных баб,
которые бились лбами о ледяной каменный пол.
Долго я не выдержал этого и ушел на галерею. Оттуда с
высоты птичьего полета виден Днепр, Труханов остров и
левобережные дали с Дарницей. Тут хочется облокотиться на
парапет и думать.
Немецкий офицер, забравшись по снегу на склон,
фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющий
немного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него
-- единственная человеческая фигура -- должен был попасть в
центр кадра.
Я не уходил, но смотрел в упор на него и думал; "Вот ты
щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и
пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты
снимаешь, как свою собственность: добыл себе это право,
стреляя. Какое ты имеешь отношение к Андреевской церкви, к
Киеву? Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит.
Одни строят, бьются в поте лица -- затем находятся бандиты,
которые сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы,
только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и до
конца жизни я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют.
Может, я сдохну от голода или от вашей пули, но сдохну,
презирая вас, как самое омерзительное, что только есть на
земле".
И я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулся
лишь на площади Богдана Хмельницкого, которую пересекала
странная колонна солдат-лыжников. Они совершенно не умели
ходить на лыжах: топтались, скользили, заплетались. Шорох
стоял на всю площадь, и у них был довольно жалкий вид,
обиженные и злые лица. Видно, их заставляли насильно
овладевать хитроумным этим делом, офицер кричал и нервничал.
Медленно-медленно они потащились к Владимирской горке, мне
очень хотелось поглядеть, как они там будут сворачивать себе
шеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед.
В центре пассажирские трамваи ходили. На остановке под
ветром стояли люди -- и среди них очень щупленький немец, в
пилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяные
наушники. Он сильно замерз и посинел. Руки его тряслись и не
попадали в карманы, а тело все дергалось, как на шарнирах, он
бил ногой о ногу, тер руками лицо, то вдруг принимался
танцевать, вскидывая ноги, как деревянный паяц, и казалось,
что он сейчас пронзительно завизжит, не в силах терпеть
кусачий мороз.
То, что он нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому
что вокруг стояли одни местные жители, а это для немцев было
все равно что пустое место: они при нас, словно наедине,
равнодушно снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя
пальцами или открыто мочились.
Из ворот Софийского собора выехали два грузовика с чем-то
накрытым брезентами: опять вывозили что-то награбленное. Черт
знает что, у них через каждые десять слов употреблялось слово
"культура". "тысячелетняя немецкая культура, культурное
обновление мира, вся человеческая культура зависит от успехов
германского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами!
Эта, значит, культура была в том, что они вывозили все
подчистую из музеев, использовали на обертку рукописи в
библиотеке академии, стреляли из пистолетов по статуям,
зеркалам, могильным памятникам -- во все, где есть
какое-нибудь "яблочко" мишени. Такое, оказывается, обновление
культуры.
И еще гуманизм. Немецкий гуманизм -- самый великий в мире,
немецкая армия -- самая гуманная, и все, что она делает, --
это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма,
а НЕМЕЦКОГО гуманизма, как самой благородной, умной,
целенаправленной формы общечеловеческого, расплывчатого,
недейственного и потому вражеского гуманизма, которому одно
место -- Бабий Яр.
Мне рано пришлось вникать в эти понятия "культура" и
"гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался,
чтобы не стать их объектом.
Когда подошел трамвай, толпа ринулась в заднюю дверь, а
немец пошел с передней. Трамваи были разделены, задняя часть
для местного населения, передняя -- для арийцев. Читая раньше
про мистера Твистера и хижину дяди Тома, ни за что бы не
подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так.
За стеклами проплывали магазины и рестораны с большими
отчетливыми надписями: "Только для немцев", "Украинцам вход
воспрещен". У оперного театра стояла афиша на немецком языке.
На здании Академии наук напротив висел флаг со свастикой:
здесь теперь были городская управа и главное управление
полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ
гуманизмом.
Пожар Крещатика дошел до Бессарабского крытого рынка и
остановился перед ним. Поэтому площадь с одной стороны была в
ужасающих руинах, а другая сторона сверкала вывесками,
витринами, и тротуар был полон прохожих, главным образом
немецких офицеров и дам. Среди них идти было неловко и
страшновато, словно ты затесался куда не следует, и вот
почему.
Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки
на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то
невидяще-скользяще, словно находились в скотном загоне, имея
свои хозяйские цели -- тут перестроить, тут поднять
доходность, тут пересортировать, -- и если на тебе
останавливался внимательный выпученный взгляд, то дело твое
было плоховато: значит, ты привлек внимание каким-то
несоответствием, и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от
такого внимания имущих власть.
А дамы были великолепны -- в мехах с ног до головы, с
царственными движениями, они прогуливали на поводках отличных
холеных овчарок. Понимаете, никогда потом в жизни, сколько я
ни убеждал себя, я не мог выковырять из души холодное
недружелюбие к этим, как говорят, очень умным и преданным
человеку животным.
Немецкие овчарки остались для меня навсегда фашистскими
овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать.
Я шел дальше. У крытого рынка стояла большая, тысячи в две
человек, очередь за хлебом по карточкам. С приходом зимы
выдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие
-- 200 граммов в неделю.
Дед, бабка, мама и я получили четыре двухсотграммовых
карточки, я бился в очереди один день и принес неполную
буханку свежего хлеба.
Такого хлеба мы еще не видели. Это был эрзац: сильно
крошащийся, сухой, с отстающей коркой, обсыпанной просяной
шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные
кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на
зубах и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась
изжога, но я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на
семь частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- и
никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
Мы с дедом не могли простить себе, что собрали мало
каштанов, пока не выпал снег. Ведь можно было походить по
другим скверам. Управа печатала воззвания, чтобы использовали
каштаны в пищу, объяснялось, сколько там калорий, белков,
крахмала. Каштаны мы давно ели.
Дед заболел. Сложно и трудно было с врачами. Можно
рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего
это стоило У деда обнаружили камни в мочевом пузыре. Его
положили на операцию в Октябрьскую больницу за Бессарабским
рынком. Странная история с этой больницей. Больницы занимали
под казармы, больных стреляли, а Октябрьскую почему-то
оставили, и она работала до самого лета 1942 года, пока
наконец ее закрыли. Более того, в ней остались от советского
времени раненые красноармейцы, и фашисты их почему-то не
трогали.
Больница держалась тем, что исчерпывала старые запасы, но
не было еды. Раз в день больным выдавали пол-литра горячей
водички с редко плавающими крупинками. Городские жили
передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я,
и это стало моим кошмаром.
Войдя в корпус, я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они
не кидались, не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув
шеи, смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат
и двинулся по лестнице.
Она вела на второй этаж, широкая, роскошная, и по ней
раненые стояли вдоль стен шеренгой -- худющие,
скелетоподобные, с забинтованными головами, на костылях,
ничего не говорили -- только смотрели лихорадочными,
полубезумными глазами, и изредка робко протягивалась восковая
ладонь, сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по
рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя
при этом отвратительно, маленький благодетель перед этими
взрослыми мужчинами, и, когда я добрался наконец до палаты,
дед сразу догадался и завопил:
-- Что ты, трясця твоей матери, раздаешь, богатый какой
нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут
я вот сам подыхаю!
Я уж не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел
живым мертвецом. Ему уже сделали операцию, вывели трубочку
через живот, к концу ее была привязана бутылка; дед от
слабости едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за
корзинку, затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и
для охраны еще руку на нее положил.
На соседней койке лежал раненый без ног, обросший черной
бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
-- Стервозный дед у тебя, сынок, -- глухо сказал он,
поворачивая одни только глаза. -- Со всей палатой уже
переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
-- Ты собери опавших листьев, -- сказал он, -- хорошенько
просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
-- Лучше всего от вишни, -- сказал он тоскливо. --
Вишневых.
Дома я долго рылся в снегу, выгребая почерневшие мерзлые
листья, отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а
когда через два дня снова пошел с передачей, оказалось, что
безногий уже умер. Не могу передать, как я жалел: знал бы,
отнес специально раньше.
Торбочку с листьями жадно приняли у меня другие раненые,
потом я еще много им носил; не знаю только, куда делись эти
раненые после закрытия больницы.
БИЗНЕС СТАНОВИТСЯ ОПАСНЫМ
Свой обычный трудовой день я начал с того, что, одевшись
потеплее и взяв мешок, вышел на -- угол Кирилловской и
Сырецкой, где уже околачивалось с десяток таких же
промышленников, как я. Здесь трамваи, возившие торф на
консервный завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались
на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили.
Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе
и валенках сидел на передней ее площадке. Мы, конечно,
кинулись на приступ -- и тут увидели, что на платформе не
торф, а свекла. Боже ты мой, мы накинулись на нее, как
волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала
мячиками. Я удачно повис и бросал, бросал дольше всех, пока
надо мной не вырос тулуп проводника, и я выскользнул из самых
его рук.
Пока я бежал обратно, на мостовой поднялась драка и многие
лежали на земле. Все озверели при виде свеклы и забыли про
всякий дележ.
От обиды я заругался, потому что я-то сбросил больше всех,
я кинулся в драку, вырвал один клубень у какого-то малыша,
сунул за пазуху, но тут мне так дали, что в глазах сверкнули
молнии, и я на время перестал видеть. Я упал, сбитый
подножкой, закрывался руками, меня злобно лупили ногами в
бока, пытались перевернуть, чтоб отнять свеклу. Не знаю, чем
бы это кончилось, но показался второй трамвай -- и тоже со
свеклой.
Тут я схитрил. Я побежал вперед. И когда уже все висели, а
проводник, ругаясь, побежал по свекле сгонять, я прыгнул на
покинутую им переднюю площадку платформы.
У этих платформ противные ступеньки, всего величиной с
ладонь, а вместо рукоятки тонкий приваренный прут. Схватившись
за этот прут, став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил
дотянулся, цап-нул одну, другую свеклу, сунул за пазуху -- ив
это мгновение валенок сорвался. Я повис, держась за прут
обеими руками, видя, как серо-стальное колесо катится по
серо-стальному рельсу на мои волочащиеся по рельсу валенки. Я
не чувствовал рук, они онемели на ледяном пруте, и у меня не
осталось ни капли силы, чтобы подтянуться. Высоко над собой я
увидел проводника, который возвращался; я тоненько и коротко
крикнул:
-- Дядя!
Он сразу понял, схватил меня за руки и втянул на площадку.
Он потащил за веревку и отсоединил дугу от провода, трамвай
пробежал немного и стал.
Тогда я прыгнул на мостовую и побежал, как не бегал еще
никогда. Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались,
но я не оборачивался, бежал до самого дома, влетел в сарай,
заперся на щеколду и посидел там на ящике, приходя в себя.
Потом пошел в хату и торжественно положил перед бабкой три
свеклы... Она так и всплеснула руками.
СМЕРТЬ
Деда привезли из больницы накануне пасхи. До войны пасху
бабка отмечала "не хуже людей". Подготовка начиналась еще с
зимы: экономились деньги, загодя, подешевле доставалась мука,
изюм, краски в пакетиках, собиралась луковичная шелуха. Бабка
часами ходила по базару, торгуясь за каждую копейку. Дома
строго следила, чтобы никто не смел прикасаться к
заготовленным пасхальным продуктам. К тому же еще пост, и все
ели впроголодь. Мы с мамой, хоть и безбожники, чтобы не
обижать бабку, подчинялись ей во всем. Она сама коптила
окорок, жарила домашнюю колбасу, варила особый, праздничный
"узвар" -- компот, пекла творожную бабку и, конечно, варила
яички. Мне поручалось тереть скалкой в макотре" мак с сахаром
и за это разрешалось облизать скалку. Раскрывались пакетики, и
яички красились в яркие, веселые цвета, а часть из них,
сваренная в луковичной шелухе, получалась темно-оранжевой.
Для куличей у бабки был ряд глиняных вазонов в кладовке.
Пеклись два больших кулича, как поросята, -- для дома, и целый
выводок маленьких, размером с чашку, -- чтобы с ними в гости
ходить, и всем дарить, и нищих оделять. Куличи пеклись с
ванилью, и когда они сидели в печи, по хате такой дух, что
хоть падай.
Бабка с корзинкой уходила ко всенощной -- святить, мы же,
честно голодные, спали, и она возвращалась на рассвете
торжественная, просветленная, неземная, будила нас и
поздравляла. В хате все сияло чистотой: заново были побелены
стены, повешены чистые занавески, свежие половички прилипали к
выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.
Раздвинутый стол уставлен едой и цветами. Но сразу на него
набрасываются толь