Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
я сидела рядом со мной и, сажая кляксы, писала что-то в своей
тетради по арифметике; она вдруг звонко рассмеялась; отец подошел к ней,
поцеловал ее в лоб и сказал: "Да, детка, это и впрямь смешно". Я
почувствовал ревность, ведь меня отец еще ни разу не целовал в лоб; мы
любили его, Марианна, но все еще немного побаивались, особенно когда он
стоял перед планом с черным грифелем в руках и говорил: "Взорвать... долой
все это". Отец был всегда строг, когда дело касалось моих занятий, он
часто повторял: "Есть только два пути - либо ничего не знать, либо знать
все; твоя мать ничего не знала, по-моему, она не закончила даже начальной
школы; и все же я никогда не женился бы ни на какой другой женщине; одним
словом, решай!" Мы его любили, Марианна; и когда я сейчас думаю, что в то
время ему было немногим больше тридцати лет, мне просто не верится; мне
всегда казалось, что он гораздо старше, хотя он вовсе не выглядел старым;
иногда он даже был веселым, чего теперь с ним не бывает; по утрам, когда
мы вылезали из своих кроватей, он уже стоял у окна, брился и кричал нам:
"Война кончилась, дети", хотя война кончилась уже четыре или пять лет
назад.
- А теперь пошли, - сказала Марианна, - нельзя, чтобы они ждали столько
времени.
- Пусть подождут, - ответил он. - Я еще должен узнать, что было с
тобой, овечка. Я ведь почти ничего о тебе не знаю.
- Овечка, - повторила она, - почему ты меня так называешь?
- Просто мне вдруг пришло в голову это слово, - ответил он, - скажи
мне, что было с тобой; каждый раз, когда я замечаю, что у тебя такой же
говор, как у додрингенцев, мне становится смешно, тебе он не идет; я знаю,
что ты училась в тамошней школе, хотя ты и не оттуда родом; и еще я знаю,
что ты помогаешь госпоже Клошграбе печь пироги, готовить и гладить белье.
Марианна положила его голову к себе на колени, прикрыла ему глаза рукой
и сказала:
- Ты хочешь знать, что было со мной? Со мной? Ты это действительно
хочешь знать?.. Падали бомбы, но они так и не попали в меня, хотя бомбы
были очень большие, а я очень маленькая; люди в бомбоубежище совали мне
разные лакомства, а бомбы все падали и падали, но не убили меня, я
слышала, как они взрывались и как осколки с шумом пролетали сквозь ночь,
подобно порхающим птицам, и кто-то пел в бомбоубежище "Дикие гуси с шумом
несутся сквозь ночь". Отец мой был высокого роста, темноволосый и
красивый, он носил коричневый мундир с золотым шитьем, на поясе у него
висело что-то вроде кинжала, отливавшего серебром; он выстрелил себе в
рот; не знаю, видел ли ты когда-нибудь человека, который выстрелил себе в
рот? Нет, не видел, ну, тогда благодари бога, что он спас тебя от этого
зрелища. Отец лежал на ковре, и кровь текла по турецкому ковру, по
смирнскому узору - настоящему смирнскому, дорогой мой; моя мать была
белокурая высокая женщина в синей форме, она носила красивые элегантные
шляпки, но не носила кинжала у бедра; у меня был еще младший братик,
белокурый мальчик, намного моложе меня; братик висел над дверью с
пеньковой петлей на шее, покачиваясь взад и вперед; я смеялась, я
продолжала смеяться и тогда, когда мать накинула мне веревку на шею,
бормоча себе под нос: "Он так велел", но тут вошел какой-то человек, без
мундира, без золотого шитья и без кинжала, с пистолетом в руке, он
наставил пистолет на мою мать и вырвал меня у нее из рук, я заплакала, на
шее у меня уже болталась веревка, и мне хотелось сыграть в ту же игру, в
какую играл мой младший братик, - в игру под названием "он так велел";
однако человек, зажав мне рот, спустился по лестнице со мной на руках,
снял с меня петлю и посадил на грузовик...
Йозеф попытался отнять руки Марианны от своего лица, но девушка крепко
прижала их к его глазам.
- Ты не хочешь узнать, что было дальше? - спросила она.
- Хочу, - ответил он.
- Тогда не открывай глаз и дай мне закурить.
- Здесь, в лесу?
- Да, здесь, в лесу.
- Достань сигарету из кармашка моей рубахи.
Йозеф почувствовал, как она расстегнула кармашек его рубахи и, не
отнимая правой руки от его глаз, вытащила пачку сигарет и коробок спичек.
- Я тебе тоже дам закурить, - сказала она, - здесь, в лесу... Мне
исполнилось тогда ровно пять лет, и я была таким милым ребенком, что люди
ухитрялись баловать меня даже на грузовике: они совали мне всякие
лакомства и на стоянках мыли меня с мылом; грузовик обстреливали из пушек
и пулеметов, но не попадали в него; так мы ехали долго, не знаю точно,
сколько времени, но наверняка не меньше двух недель, а когда машина
остановилась, то человек, который не дал мне сыграть в игру под названием
"он так велел", взял меня с собой; он заворачивал меня в одеяло и клал
рядом на сено или на солому, а то и на кровать и говорил: "Ну-ка, скажи
мне: "отец", но я не знала, что такое "отец", того мужчину в красивом
мундире я всегда называла "папочка", потом я все же научилась говорить
"отец", так я звала тринадцать лет подряд человека, который не дал мне
сыграть в ту игру; теперь у меня была своя кроватка, свое одеяло и мать,
она была строгая, но любила меня; девять лет я прожила в их опрятном
домике. В школе священник сказал про меня: "Посмотрите-ка, кто перед нами!
Перед нами самая настоящая, самая подлинная язычница"; все дети
засмеялись, потому что они не были язычниками, но священник добавил: "Но
мы быстро превратим нашу маленькую язычницу, нашу милую овечку в маленькую
христианку"; и они превратили меня в христианку. Овечка была милая и
счастливая; водила хороводы и скакала на одной ножке, играла в мяч,
прыгала через веревочку и очень любила своих родителей, а потом настал
день, когда в школе было пролито несколько слезинок и произнесено
несколько напутственных речей, где несколько раз повторялось об окончании
целого жизненного этапа; после школы овечка поступила в ученье к портнихе,
она училась управляться с иголкой и ниткой, а мать учила ее убирать, печь
пироги и готовить; все в деревне говорили: "Когда-нибудь на ней женится
принц, она достойна принца..." Но вот в один прекрасный день в деревню
прикатил очень большой и очень черный автомобиль; за рулем сидел бородатый
человек; автомобиль остановился на деревенской площади, и человек спросил,
не выходя из машины: "Будьте добры, скажите, где живут Шмитцы?" Люди на
площади ответили ему: "У нас очень много Шмитцев, какие именно вам нужны?"
Человек за рулем сказал: "Те, у кого есть приемная дочь"; люди на площади
ответили: "Значит, вам нужен Эдуард Шмитц, он живет вон там за кузницей, в
доме, перед которым растет самшит". Человек за рулем сказал "спасибо", и
автомобиль покатил дальше; за ним двинулось много народу; ведь от
деревенской площади до дома Эдуарда Шмитца было не более пятидесяти шагов;
я сидела на кухне и перебирала салат; мне очень нравилось это занятие, я
любила перебирать листья - плохие выбрасывать, а хорошие класть в решето,
где салат казался таким зеленым и чистым. Ни о чем не подозревая, мы с
матерью мирно беседовали: "Не огорчайся, Марианна, - говорила она, -
ничего не поделаешь, все мальчики становятся несносными лет в
тринадцать-четырнадцать, а некоторые уже в двенадцать, в этом возрасте они
выкидывают разные штуки, такова природа, а с природой сладить нелегко", а
я отвечала: "Я огорчаюсь вовсе не из-за этого". "Из-за чего же ты тогда
огорчаешься?" - спросила мать. Я сказала: "Я вспоминаю своего братика, он
висел, а я смеялась, не зная, как все это ужасно... ведь он был
некрещеный". Не успела мать ответить, как открылась дверь; мы не слышали
стука... Я сразу же узнала ее, она все еще была белокурая и высокая и
носила, как и раньше, элегантную шляпку, но синей формы на ней сейчас не
было; она тут же подошла ко мне, раскрыла объятия и сказала: "Ты - моя
Марианна... разве голос крови тебе ничего не говорит?" На секунду ножик
замер у меня в руке, а потом я ответила, аккуратно обрезая салатный лист:
"Нет, голос крови мне ничего не говорит". "Я - твоя мать", - сказала она.
"Нет, - возразила я, - вон моя мать. Меня зовут Марианна Шмитц, - и,
помолчав немного, добавила: - "Он так велел", и вы набросили мне петлю на
шею, милостивая государыня". Этому обращению я выучилась у портнихи, от
нее я узнала, что таким дамам следует говорить "милостивая государыня".
Она кричала, плакала и пыталась обнять меня, но я держала у груди нож
острием вперед; она говорила о гимназиях и университетах, кричала и
плакала, но я выбежала через черный ход в сад, а потом в поле, прибежала к
священнику и рассказала ему все. Он сказал: "Она твоя мать, а родительские
права есть родительские права; пока ты не станешь совершеннолетней, право
на ее стороне; дело скверное". Я возразила ему: "Разве она не потеряла это
право, когда играла в игру под названием "он так велел."?" Священник
ответил: "Ты хитрое создание, запомни этот довод хорошенько". Я запомнила
этот довод и без конца приводила его, когда они начинали говорить о голосе
крови. "Я не слышу голоса крови, - повторяла я, - совершенно не слышу".
Они удивлялись. "Но ведь это невозможно, подобный цинизм
противоестествен". - "Нет, - говорила я, - "он так велел" - вот что
противоестественно". Они отвечали: "Но ведь это случилось уже больше
десяти лет назад, и твоя мать раскаивается в своем поступке". Я говорила:
"Есть поступки, которые нельзя искупить даже раскаянием". "Неужели ты
хочешь быть неумолимей самого господа бога, который судит нас?" - спросила
она. "Я не бог, - ответила я, - и не могу быть такой милосердной, как он".
Меня оставили у моих родителей. Но одному я не сумела помешать: отныне
меня зовут не Марианна Шмитц, а Марианна Дросте. У меня было такое
чувство, словно мне что-то вырезали... Я все еще вспоминаю своего
маленького братика, которого заставили играть в игру под названием "он так
велел", - тихо прибавила она. - Ты по-прежнему считаешь, что бывают более
страшные истории, такие, что их нельзя даже рассказать?
- Нет, нет, - сказал Йозеф, - Марианна Шмитц, я все тебе расскажу.
Марианна отняла руку от его глаз, он выпрямился и посмотрел на нее; она
старалась не улыбаться.
- Такого ужаса твой отец не сделал бы, - сказала она.
- Да, - согласился он, - такого ужаса он не сделал бы, хотя все же
сделал нечто ужасное.
- Пошли, - сказала она, - расскажешь мне в машине, скоро уже пять
часов, им придется нас ждать; если бы у меня был дедушка, я бы не
заставляла его ждать, а если бы у меня был такой дедушка, как у тебя, я бы
для него ничего не пожалела.
- А для моего отца? - спросил Йозеф.
- Его я пока не знаю, - ответила Марианна, - пошли. И не трусь,
расскажи ему все при первом же удобном случае. Пошли.
Она заставила его встать, и, когда они сели в машину, он, как и раньше,
положил ей руку на плечо.
9
Молодой банковский служащий бросил на Шреллу сочувственный взгляд,
когда тот пододвинул к нему по мраморной доске пять английских шиллингов и
тридцать бельгийских франков.
- И это все?
- Да, все, - сказал Шрелла.
Служащий взялся за арифмометр и с неудовольствием покрутил ручку, ручка
вращалась так недолго, что уже в этом, казалось, было что-то унизительное
для Шреллы; служащий быстро написал несколько цифр на бланке и подвинул к
Шрелле пятимарковую бумажку, четыре монетки по десять пфеннигов и три по
одному.
- Следующий, прошу вас.
- Не можете ли вы сказать, как проехать в Блессенфельд? - тихо спросил
Шрелла. - Вы не знаете, туда все еще ходит одиннадцатый номер?
- Ходит ли одиннадцатый номер в Блессенфельд? Но ведь я не справочное
бюро, - сказал молодой служащий, - впрочем, я, право, не знаю.
- Спасибо. - Шрелла сунул деньги в карман и отошел, пропустив к окошку
какого-то господина, который положил на мраморную доску пачку швейцарских
франков; уходя, Шрелла слышал, как ручка арифмометра начала почтительно
вращаться, совершая оборот за оборотом. Пренебрежение, облеченное в
вежливую форму, действует сильнее всего, подумал Шрелла.
Зал ожидания на вокзале. Лето. Солнце. Веселые лица. Конец недели. Бои
из отеля тащат чемоданы на перрон; молодая женщина стоит, высоко подняв
табличку с надписью: "Отъезжающие в Лурд, собирайтесь здесь". Газетчики...
цветочные киоски... Девушки и юноши с пестрыми купальными полотенцами под
мышкой.
Шрелла перешел вокзальную площадь, остановился на островке для
пешеходов и начал изучать трамвайные маршруты: одиннадцатый номер все еще
ходил в Блессенфельд; сейчас он стоит у светофора, между отелем "Принц
Генрих" и боковым приделом Святого Северина; а вот он подошел к остановке;
все пассажиры постепенно выходят. Шрелла стал в очередь, выстроившуюся
перед загородкой кондуктора, заплатил за проезд, сел, снял шляпу, провел
платком по потному лбу и вытер стекла очков; пока трамвай трогался, он
тщетно ждал, что в нем пробудятся какие-то чувства, но чувства так и не
пробудились; гимназистом он тысячи раз ездил на одиннадцатом номере;
пальцы его попутчиков были измазаны чернилами, мальчишки без умолку
болтали о всяких пустяках, и это всегда действовало ему на нервы; они
говорили о сечении шара, об ирреалисе и плюсквамперфекте, о бороде
Барбароссы, которая проросла через стол; болтали о "Коварстве и любви", о
Ливии и об Овидии в зеленовато-сером картонном переплете; чем дальше
трамвай уходил от центра, тем тише становилась болтовня; те, кто рассуждал
с наибольшим апломбом, сходили в центре и растекались по широким сумрачным
улицам, застроенным солидными домами; те, кто говорил несколько менее
уверенно, сходили в новых районах и разбредались по более узким улицам с
менее солидными домами; в трамвае оставалось всего лишь два-три
гимназиста, ехавших в Блессенфельд, где были самые несолидные дома; когда
трамвай, покачиваясь, подъезжал к конечной остановке, минуя огороды и
гравийные карьеры, разговор входил в нормальное русло.
- Твой отец тоже бастует? У Грессигмана дают сейчас уже четыре с
половиной процента скидки.
- Маргарин подешевел на пять пфеннигов.
Около парка, где летом всю зелень быстро вытаптывали, где песок вокруг
небольших прудов был изрыт тысячами детских ножек и густо усеян мусором -
клочками бумаги и осколками бутылок, на углу Груффельштрассе, где склады
старьевщиков все снова и снова наполнялись железным ломом и тряпками,
бумагой и бутылками, открылся жалкий ларек с лимонадом: тощий безработный
решил попытать счастья в торговле; за короткое время он разжирел, отделал
свою будку стеклом и нержавеющей сталью, оборудовал блестящие автоматы и,
нажравшись пфеннигов, стал барином, хотя ему все еще приходилось время от
времени сбавлять цену за стакан лимонада на два пфеннига, с опаской
предупреждая клиента:
- Только больше никому не говори.
Одиннадцатый номер, покачиваясь из стороны в сторону, проехал по
центру, а потом начал приближаться к Блессенфельду, минуя огороды и
гравийные карьеры, но чувства так и не пробудились в Шрелле; тысячи раз
Шрелла слышал названия этих остановок: Буассерештрассе, Северный парк,
Блесский вокзал, Внутреннее кольцо; но в этот солнечный день, когда почти
пустой трамвай подъезжал к конечной остановке, все названия казались ему
незнакомыми, как будто их произносили во сне, и сон этот видел не он, а
другой человек, тщетно пытавшийся рассказать ему об увиденном; теперь
названия остановок звучали, как вопли о помощи, доносившиеся из густого
тумана.
Там, на углу Парковой улицы и Внутреннего кольца, стояла будочка, где
мать попыталась было торговать жареной рыбой, но потерпела неудачу из-за
своего чересчур мягкого сердца:
- Я не могу отказать голодным ребятишкам в кусочке рыбы, ведь они
видят, как я ее жарю.
Отец отвечал:
- Ну конечно, ты не можешь, но нам придется закрыть лавочку, мы
потеряли кредит, разорились, торговцы больше не отпускают нам товара.
Пока кусок рыбного филе, обвалянный в сухарях, жарился в кипящем масле,
мать накладывала на картонную тарелочку две-три ложки картофельного
салата; _сострадая, сердце матери твердым не оставалось_; из ее голубых
глаз катились слезы; соседки шептали друг другу: "Она выплачет себе всю
душу". Мать перестала есть и пить, из пышной, цветущей женщины она
превратилась в худосочную бледную немочь; от пригожей буфетчицы из
привокзального буфета - общей любимицы - осталась только тень; целыми
днями она бормотала: "О господи! О господи!" - и перелистывала истрепанные
страницы сектантских молитвенников, возвещавших о светопреставлении; на
пыльных улицах развевались красные флаги, и в то же время там проносили
плакаты с портретами Гинденбурга; то и дело слышались крики и выстрелы;
вспыхивали драки; пели фанфары и гремел барабан. В гробу мать казалась
совсем девочкой - такая она была маленькая и худая; ее похоронили на
кладбище для бедняков, на могиле посадили астры и поставили тонкий
деревянный крест с надписью: "Эдит Шрелла, 1896-1932"; мать выплакала себе
всю душу, а потом ее плоть смешалась с землей на Северном кладбище.
- Конечная остановка, - объявил кондуктор, вылезая из-за своей
загородки и закуривая окурок сигареты. - Дальше мы, к сожалению, не
поедем, - добавил он, проходя вперед.
- Спасибо.
Тысячи раз он садился в трамвай и выходил из него на этом месте...
конечная остановка одиннадцатого номера... где-то здесь, между ямами,
вырытыми землечерпалкой, и бараками, обрывались ржавые рельсы, которые
проложили тридцать лет назад, намереваясь удлинить трамвайную линию; а вот
и ларек с лимонадом: нержавеющая сталь, стеклянные сифоны, блестящие
автоматы, аккуратно разложенные плитки шоколада.
- Мне, пожалуйста, стакан лимонаду.
Зеленоватая жидкость в безукоризненно чистом стакане напоминала вкусом
душистый ясменник.
- Пожалуйста, сударь, если вам не трудно, бросьте бумагу в урну.
Вкусная вода?
- Да, спасибо.
Куриные ножки и мягкая куриная грудка, хорошо зажаренные в масле
наивысшего качества, были вложены в целлофановый пакетик из набора для
пикника и заколоты булавками; курица еще не успела остыть.
- Какой аппетитный запах. Не хотите ли еще стакан лимонаду?
- Нет, спасибо. Дайте мне, пожалуйста, полдюжины сигарет.
В раздобревшей торговке лимонадом еще можно было узнать тоненькую
красивую девочку, какой она была прежде. Правда, теперь ее голубые детские
глазки, которые в былые дни исторгли из груди мечтательного капеллана,
готовившего детей к первому причастию, такие слова, как "ангельски чистое
невинное дитя", застыли, стали жесткими глазами торговки.
- Девяносто пфеннигов за все, прошу вас.
- Спасибо.
Кондуктор одиннадцатого номера дал звонок к отправлению; Шрелла слишком
замешкался, теперь ему предстояло пробыть в Блессенфельде целых двенадцать
минут до следующего трамвая; он закурил, медленно допил лимонад и, глядя
на розовое каменное лицо торговки, попытался вспомнить, как ее звали
когда-то; это белокурое создание очень быстро утратило свою ангельскую
чистоту; девчушка носилась с распущенными волосами по парку и завлекала
юношей в темные подъезды; она вымогала любовные клятвы у охрипших от
волнения подростков; а ее брат, такой же белокурый и такой же ангельски
чистый, тщетно подбивал мальчишек со всей улицы на благородные подвиги, он
служил