Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
детельствующие о жульнической операции, с
размахом проделанной тридцать пять лет назад и повторенной десять лет
назад.
Деньги меня никогда не интересовали, тем не менее я слыл стяжателем,
это было чистейшее заблуждение; начиная свою большую игру, я не думал о
деньгах; и только когда я ее выиграл и приобрел популярность и богатство,
мне стало ясно, что у меня есть все предпосылки для этого; я был
энергичен, обходителен, прост в обращении, я служил музам и в то же время
числился офицером запаса, я кое-чего добился в жизни, нажил состояние и
все же был тем, что называется "парень из народа", и никогда не стеснялся
этого; не ради денег, славы и женщин воплотил я в формулы алгебру
будущего, превращая неизвестные "X", "Y", "Z" в зримые величины - в
усадьбы, банкноты и власть, которые я щедро раздаривал, но которые всегда
возвращались ко мне в удвоенном количестве; я был смеющимся Давидом,
хрупким юношей, никогда не прибавлявшим и не убавлявшим в весе, мне и
сейчас была бы впору моя лейтенантская форма, которую я не надевал с
девяносто седьмого года. Глубоко поразило меня только непредвиденное, хотя
как раз непредвиденного я более всего жаждал: любовь жены и смерть дочери
Иоганны. Полуторагодовалая девочка была вылитая Кильб, но, когда я смотрел
в ее детские глаза, мне чудилось, что я смотрю в глаза своего молчаливого
отца, я видел в темной глубине ее зрачков извечную мудрость, глаза ребенка
были, казалось, уже знакомы со смертью; скарлатина заполонила это
маленькое тельце, подобно страшной сорной траве, она поднималась от бедер
вверх, спускалась вниз к самым ступням, девочку сжигал жар; в ней
разрасталась смерть, белая как снег, смерть росла подобно плесени под
пылающей краснотой; смерть пожирала ее изнутри и выбивалась наружу из
черных ноздрей - непредвиденное, то, чего я так жаждал, обернулось для
меня проклятием, оно подстерегло меня в этом ужасном доме, где я вдруг
затеял горячий спор со священником из Святого Северина, с тестем и тещей;
я запретил пение на заупокойной службе, я настаивал на своем и сумел
настоять, но во время мессы я с испугом услыхал, как Иоганна прошептала:
"Христос".
Я никогда не произносил вслух этого имени, не осмеливался даже мысленно
вымолвить его, и все же я знал: оно жило во мне, ничто не могло убить это
имя, шепотом сказанное сейчас Иоганной, - ни четки Домгреве, ни пресные
добродетели хозяйских дочерей, жаждавших заполучить себе мужа, ни
махинации с исповедальнями шестнадцатого века, продававшимися на тайных
аукционах за большие деньги, которые Домгреве снова превращал на курорте
Локарно в мелкие грешки; это имя не могли убить ни мошеннические проделки
ханжей-священников, проделки, коим я сам был свидетелем, ни их жалкие
интрижки с совращенными девушками, ни необъяснимая жестокость моего отца,
ни мои бесконечные блуждания в извечных пустынях горечи и отчаяния и в
ледяных океанах будущего, где меня поддерживало одиночество, словно
гигантский спасательный круг, и где моим единственным оружием был смех;
это слово не убили во мне; я был Давидом, маленьким Давидом с пращой, а
также Даниилом в пещере льва, готовым встретить непредвиденное - смерть
Иоганны. Это случилось третьего сентября тысяча девятьсот девятого года; в
то утро уланы, как всегда, скакали по брусчатке мостовой; по улице шли
молочницы, мальчики из пекарни и клирики в развевающихся сутанах; перед
мясной Греца вывесили кабана; притворное огорчение отразилось на лице
домашнего врача Кильбов, который вот уже сорок лет удостоверял рождения и
смерти в этой семье; в его обвисшей кожаной сумке лежали бесполезные
инструменты, с их помощью ему удавалось утаить от нас всю тщету своих
усилий; врач прикрыл обезображенное тельце девочки, но я его снова открыл,
я хотел видеть тело Лазаря и глаза моего отца, которые жили на лице этого
ребенка всего лишь полтора года; рядом в спальне кричал Генрих; колокола
на Святом Северине прозвонили к девятичасовой мессе, дробя время на
множество осколков; сейчас Иоганне было бы уже пятьдесят лет.
- Военные займы, Леонора? На них я не подписывался; они достались мне
по наследству от тестя. Бросьте их в огонь, как и старые деньги. Два
ордена? Ну конечно, я же строил траншеи, прокладывал минные галереи,
укреплял артиллерийские позиции, стойко держался под ураганным огнем,
вытаскивал с поля боя раненых; да, крест второй степени и первой степени,
давай сюда эти штуковины, Леонора, дай их мне - мы бросим их в водосточную
трубу, пусть их затянет тиной в сточной канаве; однажды, когда я стоял за
чертежным столом, Отто вытащил их из шкафа; я слишком поздно заметил
роковой блеск в глазах мальчика; он увидел ордена; и уважение, которое он
питал ко мне, намного возросло; слишком поздно я все это заметил. Выбрось
их по крайней мере сейчас, пусть хотя бы Йозеф не обнаружит их в моем
наследстве.
Раздался легкий звон - Фемель бросил свои ордена, и они заскользили по
покатой крыше к водосточной трубе, а оттуда скатились вниз в сточную
канаву и легли оборотной стороной кверху.
- Почему вы так испугались, детка? Ведь это мои ордена, я могу с ними
делать все что хочу; слишком поздно, но лучше поздно, чем никогда. Будем
надеяться, что скоро пойдет дождь и вся грязь с крыши стечет в канаву;
поздненько я принес их в жертву памяти моего отца. Да сгинут почести, что
были возданы нашим отцам, дедам и прадедам.
Я мнил себя сильным, хотя вовсе им не был; я воплощал алгебру будущего
в формулы, превращал ее в образы настоятелей, епископов, генералов и
кельнеров, но все они были статистами, и только я один выступал соло, даже
в пятницу вечером, когда пел в хоре ферейна "Немецкие голоса" "Что там в
лесу блестит на солнце?..". Я хорошо пел эту песню, я научился петь у отца
и, втайне посмеиваясь, выводил ее своим баритоном; дирижер, размахивавший
дирижерской палочкой, не подозревал, что он подчинялся моей дирижерской
палочке; все наперебой приглашали меня на всякие официальные торжества,
предлагали заказы, смеясь, хлопали по плечу.
- Общество, молодой друг, - истинная услада жизни.
Мои седовласые коллеги пытались с кислым видом выспросить меня о том о
сем, но я пел, и только; пел "Том-рифмоплет" с половины восьмого до
десяти, ни минутой позже. Миф обо мне должен был возникнуть прежде, чем
разразится скандал. "Цветная капуста не является скоропортящимся
продуктом".
Я бродил с женой и детьми по Киссаталю; мальчики ловили форель; мы
гуляли среди виноградников, среди нив и свекловичных полей, гуляли в рощах
и пили пиво и лимонад на вокзале в Денклингене; и при всем том я знал, что
лишь час назад отдал чертежи и получил взамен квитанцию; одиночество,
подобно гигантскому спасательному кругу, все еще держало меня на
поверхности, и я еще плыл по волнам времени, минутами погружаясь вглубь,
переправлялся через океаны прошлого и настоящего и проникал в ледяной
холод будущего; одиночество не давало мне утонуть, смех был моим
"неприкосновенным запасом", и я очень бережно расходовал его. Вынырнув на
поверхность, я протирал глаза, выпивал стакан воды, съедал кусок хлеба и
шел с сигарой к окну; там, в садике на крыше дома напротив, гуляла
девушка, иногда она мелькала сквозь просветы в беседке или, стоя у перил,
смотрела на улицу и видела там то же, что видел я: подмастерьев,
грузовики, монахинь, жизнь, бьющую ключом; ей было двадцать лет - ее звали
Иоганной, она читала "Коварство и любовь", я знал ее отца, и мне казалось,
что грозный бас Кильба, который я слышал в певческом ферейне, не
соответствовал безупречной репутации его конторы, его бас не гарантировал
секретности, о которой постоянно твердили конторским ученикам; бас Кильба
нагонял на людей страх, в нем звучали тайные пороки. Знал ли он, что я
женюсь на его единственной дочери? Что в тихие послеобеденные часы мы
иногда улыбаемся друг другу? Что я уже думаю о ней с пылкостью законного
жениха? Она была черноволосая и бледная; я запретил бы ей носить платья
цвета резеды, зеленое пошло бы ей куда больше; во время своих прогулок я
уже мысленно выбирал для нее платья и шляпы в витринах Гермины Горушки,
мимо которых проходил каждый день в одно и то же время, без двадцати минут
пять - и в дождь и в солнечные дни; надо излечить Иоганну от этого ее
простодушия, не гармонирующего с голосом отца; я буду покупать ей
великолепные шляпы величиной с колесо, из грубой зеленой соломки; нет, я
не собирался стать ее повелителем, я хотел любить Иоганну; ждать уже
осталось недолго. В воскресенье утром, запасшись букетом, я подъеду к ним
в экипаже, приблизительно в половине двенадцатого, когда они закончат
завтрак после торжественной мессы и мужчины перейдут в кабинет выпить
рюмочку водки: "Я прошу руки вашей дочери". Каждый день после полудня,
выплыв из океана времени, я подходил к этому окну, показывался ей,
кланялся, мы улыбались друг другу, и я опять отступал назад в темноту, я
здоровался отчасти и для того, чтобы она не думала, будто за ней никто не
наблюдает; я не хотел сидеть у окна, подобно пауку в своей паутине; я
считал неудобным следить за ней, когда она меня не видит, есть вещи,
которых _не делают_.
Завтра она узнает, кто я. Это будет как гром среди ясного неба, Иоганна
засмеется, а уже через год она будет счищать щеткой следы известки с моих
брюк; когда мне минет сорок, пятьдесят, шестьдесят лет, она по-прежнему
будет делать это, вместе со мной она достигнет преклонного возраста и
превратится в очаровательную старую даму. Окончательно мое решение созрело
тридцатого сентября тысяча девятьсот седьмого года, днем, приблизительно в
половине четвертого.
- Да, Леонора, заплатите, пожалуйста; деньги вон в той шкатулке, и
дайте девушке две марки на чай, да, две марки - она принесла свитер и юбку
от Гермины Горушки для моей внучки Рут, сегодня Рут должна вернуться в
город; зеленый цвет ей особенно к лицу; как жаль, что молодые девушки не
носят теперь шляп; я очень любил покупать шляпы. Такси заказано? Спасибо,
Леонора. Вы хотите еще поработать? Воля ваша, конечно, отчасти это
объясняется любопытством, ведь правда? Вам незачем краснеть; да, еще от
одной чашечки кофе я не откажусь. Мне следовало бы узнать точно, когда
кончаются каникулы. Но ведь Рут уже приехала? Мой сын вам ничего не
говорил об этом? Надеюсь, он не забудет, что я пригласил его на мой
сегодняшний праздник? Я распорядился, чтобы швейцар внизу, принимая цветы,
телеграммы, подарки и визитные карточки, давал каждому посыльному по две
марки на чай и говорил, что я в отъезде; выберите себе самый красивый
букет, а то и два букета и возьмите их к себе домой; если это вам доставит
удовольствие, можете остаться здесь хоть до самого вечера.
Чашка с только что налитым кофе больше не звенела, очевидно, на белых
листах бумаги перестали печатать назидательные сентенции или предвыборные
плакаты, но картина в окне оставалась прежней; напротив, на крыше дома
Кильбов, был виден опустевший садик, возле беседки росли поникшие
настурции, позади виднелись очертания крыш, еще дальше - горы, а над ними
сияющее небо; в этом окне я видел когда-то свою жену, потом своих детей, а
также тестя и тещу, это случалось, когда я подымался в мастерскую, чтобы
заглянуть через плечо в чертежи своих помощников - молодых прилежных
архитекторов, проверить их расчеты, установить им сроки; к работе я
относился с тем же безразличием, что и к слову "искусство"; другие делали
ее не хуже меня; я хорошо платил им, я никогда не мог понять фанатиков,
приносящих себя в жертву слову "искусство", я помогал им, посмеивался над
ними, давал им работу, но не понимал их, я просто не мог этого постичь. Я
постиг только то, что называется "ремеслом", хотя меня и считали
служителем муз, мною восхищались именно как художником; мне могут
возразить: разве вилла, которую я построил для Гральдуке, не была
по-настоящему смелой и современной? Да, она была такой, даже мои коллеги
по искусству восхищались ею, хвалили ее, но, несмотря на то что я
спроектировал и построил эту виллу, я все так же не мог взять в толк, что
такое искусство; они принимали это слово слишком всерьез, может быть,
потому, что слишком много знали об искусстве, что не мешало им самим
строить мерзейшие коробки. Я уже тогда понимал, что лет через десять эти
коробки не будут вызывать ничего, кроме отвращения; зато сам я мог иногда,
засучив рукава, стать за этот вот чертежный стол и спроектировать, к
примеру, административное здание для общества "Все для общего блага", да
так спроектировать, что дураки, считавшие меня жадным до денег выскочкой,
деревенским олухом, только диву давались; я и по сей день не стыжусь этого
здания, построенного сорок шесть лет назад; что это, искусство? Пусть
будет так, я никогда не знал, что такое искусство, быть может, создавал
его, сам того не ведая, никогда не принимая его всерьез; мне была
непонятна и ярость трех корифеев, которые готовы были растерзать меня.
Боже ты мой, неужели нельзя позволить себе шутку, почему эти Голиафы
совершенно лишены чувства юмора? Они верили в искусство, а я нет; они
считали, что их честь пострадала из-за человека без роду и племени. Но
ведь все люди были когда-то без роду и племени, разве нет? Я открыто
смеялся над ними, я поставил их в такое положение, что даже мой провал
показался бы победой, а уж мой успех - настоящим триумфом.
Поднимаясь вместе со всеми по лестнице в музей, я чувствовал что-то
вроде сострадания к своим противникам. Я с трудом приноровил свой шаг к
той торжественной поступи, к которой уже приучили себя эти уязвленные мною
господа; таким шагом шествуют люди, поднимаясь по ступеням собора в свите
королей и епископов или на церемонии открытия памятников; шаг этих господ
выражал подобающую случаю взволнованность, они шли не слишком медленно и
не слишком быстро, они знали, чего требует их достоинство, а я не знал; я
бы с удовольствием взлетел на лестницу по каменным ступенькам, как молодой
пес, пробежал бы мимо статуй римских легионеров со сломанными мечами,
копьями и пучками прутьев, напоминающими факелы, мимо бюстов цезарей и
слепков с детских гробниц, вверх по лестнице на второй этаж, туда, где
между залом голландцев и залом назарейцев [группа немецких
художников-романтиков начала XIX века, в нее входили Ф.Овербек,
П.Корнелиус и др.] находился конференц-зал; какой серьезный вид умеют
напускать на себя бюргеры, казалось, где-то на заднем плане вот-вот забьют
барабаны; с таким видом поднимаются на ступени алтаря и на ступени
эшафота, всходят на возвышения, чтобы получить орден на шею или выслушать
смертный приговор; с таким видом актеры на любительских спектаклях
изображают торжественные церемонии, однако Бремоккель, Грумпетер и
Воллерзайн, которые шли рядом со мной, были не любители, а профессионалы.
Музейные стражи в парадных ливреях смущенно переминались перед
Рембрандтом, Ван Дейком и Овербеком; сзади, у мраморных перил, в полумраке
я заметил Мезера; стоя перед входом в конференц-зал, он держал наготове
серебряный поднос с рюмками коньяка, чтобы предложить нам подкрепиться
перед объявлением решения. Мезер ухмыльнулся, мы с ним ни о чем не
уславливались, но он все же мог бы подать мне знак: кивнуть или покачать
головой - да или нет. Но он этого не сделал. Бремоккель шептался с
Воллерзайном, Грумпетер заговорил с Мезером и сунул серебряную монетку в
его грубые руки, которые я с детства ненавидел; целый год мы вместе с ним
прислуживали во время ранней мессы; где-то позади бормотали старухи
крестьянки, они упорно молились не в лад со священником, перебирая свои
четки. Пахло сеном, молоком, теплом хлева, и когда мы с Мезером клали
поклоны, чтобы при словах "mea culpa, mea culpa, mea maxima culpa" [моя
вина, моя вина, моя величайшая вина (лат.) - одна из фраз, произносимых
священником во время католической мессы] ударить себя в грудь и повиниться
в своих тайных прегрешениях, пока священник поднимался по ступенькам
алтаря, Мезер этими самыми руками, которые сжимали теперь серебряную
монетку Воллерзайна, делал непристойные жесты; и вот сейчас этим рукам
были доверены ключи городского музея, где хранились полотна Гольбейна,
Гальса, Лохнера и Лейбля.
Со мной никто не заговаривал, и мне осталось только прислониться к
холодной мраморной балюстраде; я заглянул вниз, во внутренний дворик, и
увидел бронзового бургомистра, с несокрушимой серьезностью выставлявшего
свое брюхо навстречу бегущим столетиям, и мраморного мецената, который в
тщетном стремлении казаться глубокомысленным прикрыл веками свои лягушачьи
глаза; глаза памятника были пустые, как глаза мраморных римских матрон,
свидетельствующие об ущербности поздней культуры древних. Шаркая ногами,
Мезер перешел на противоположную сторону к своим коллегам. Бремоккель,
Грумпетер и Воллерзайн стояли вплотную друг к другу. Над внутренним
двориком виднелось холодное и ясное декабрьское небо; на улице уже
горланили пьяные, экипажи катились по направлению к театру, под вуалями
цвета резеды улыбались нежные женские личики в предвкушении музыки
"Травиаты"; я стоял между Мезером и тремя обиженными корифеями; казалось,
я был прокаженным, прикосновение к которому грозило смертью; я тосковал по
строгому, раз и навсегда заведенному мною распорядку дня, когда я сам
держал в руках все нити игры, когда от меня зависело, прийти сюда или не
прийти, когда я еще мог управлять мифом о себе; теперь игра вышла из-под
моего контроля; сенсация... слухи... в мою мастерскую уже приходил
настоятель, подрядчики посылали мне корзинки со съестным и золотые
карманные часы в красных бархатных футлярах, один из них написал мне:
"...я был бы счастлив отдать Вам руку моей дочери..." "И правая их рука
полна подношений".
Я бы не принял от них ничего, даже самой малости, - я полюбил
настоятеля. Неужели я хотя бы на секунду мог помыслить о том, чтобы
воспользоваться в его присутствии трюком Домгреве? Я краснел от стыда,
вспоминая о том, что было мгновение, когда у меня мелькнула такая мысль,
но непредвиденное свершилось, я полюбил Иоганну - дочь Кильба, и полюбил
настоятеля; я бы уже мог подъехать к дому Кильбов в половине двенадцатого,
отдать букет цветов и сказать: "Прошу руки вашей дочери", и Иоганна вошла
бы и, сделав мне знак глазами, произнесла бы свое "да" не чуть слышно, а
совершенно отчетливо. Я по-прежнему прогуливался от пяти до шести,
по-прежнему играл в бильярд в клубе офицеров запаса, и мой смех, который я
теперь расточал, не жалея, стал уверенней с тех пор, как я понял, что
Иоганна подаст мне знак; я все еще пел по пятницам "Том-рифмоплет" в
певческом ферейне.
Медленно двинулся я вдоль холодной мраморной балюстрады к трем
обиженным и поставил на поднос пустую рюмку. Неужели они отшатнутся от
меня, как от прокаженного? Они не отшатнулись, быть может, они ждали,
чтобы я смиренно приблизился к ним.
- Разрешите представиться: Фемель.
О боже, разве я один был без роду и племени и разве в молодые годы
швейцарец Грумпетер не доил коров у графа фон Тельма и не вывозил на тачке
коровий навоз на вспаханные д