Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
ен был
показаться ей с ее точки зрения. До того момента, когда она,
взволнованная, спустилась в свой надежно укрытый от всего мира сад и
пришла к теплице, разыскивая Стюарта, я в ее частном мире совершенно не
существовал, или если и существовал, то как ничтожное черное пятнышко,
промелькнувшее по ее парку. У зеленой теплицы, на вымощенном кирпичом
проходе, я вдруг появился в ее мире в виде подозрительного, плохо одетого
молодого человека, который вначале Непочтительно вытаращил на нее глаза, а
потом начал приближаться с нахмуренными бровями. С каждым мгновением я
становился все больше, все значительнее, все страшнее. Поднявшись по
ступеням с откровенной и вызывающей враждебностью, я остановился над ней,
точно грозный призрак второй французской революции, и с ненавистью
выкрикнул ей в лицо свои оскорбительные и непонятные слова. На секунду я
показался ей грозным, как уничтожение. К счастью, дальше этого я не пошел.
А затем я исчез, и вселенная осталась тою же, какой была всегда, только
дикий вихрь, пронесшись мимо, пробудил в ней смутное чувство тревоги.
В то время большинство богатых людей были убеждены, что имеют полное
право на свое богатство, но мне это тогда и в голову не приходило. Я
считал, что они смотрят на вещи точно так же, как я, но по своей подлости
отрицают это. В сущности же, миссис Веррол была так же неспособна
усомниться в неотъемлемом праве своей семьи господствовать в целом округе,
как подвергнуть сомнению тридцать девять догматов англиканского
вероисповедания или еще какие-либо из столпов, на которых надежно покоился
ее мир.
Я, несомненно, ошеломил и ужасно напугал ее, но понять она ничего не
могла.
Люди ее класса никогда, по-видимому, не понимали тех вспышек
смертельной ненависти, которые порой освещали тьму, кишевшую под их
ногами. Ненависть вдруг появлялась из темноты и через минуту исчезала
снова, как возникает и исчезает во мраке угрожающая фигура на краю
пустынной дороги при свете фонаря запоздалой кареты. Они относились к
таким явлениям, как к дурным снам, волнующим, но несущественным, стараясь
поскорей их забыть.
4. ВОЙНА
Оскорбив миссис Веррол, я почувствовал себя представителем и защитником
всех обездоленных. У меня не было больше никакой надежды ни на гордость,
ни на радость в жизни; я в ярости восстал против бога и людей. Теперь у
меня уже не было никаких колебаний: я твердо и ясно знал, что мне делать.
Я заявлю свой протест и умру.
Протест, а потом смерть. Я убью Нетти - Нетти, которая улыбалась,
обещала и отдалась другому. Она казалась мне теперь олицетворением всей
полноты счастья, всего, чего жаждало молодое воображение, всех
недостижимых радостей жизни. Я убью и Веррола. Он ответит мне за всех, кто
пользуется несправедливостью нашего общественного строя. Убью обоих, а
потом пущу себе пулю в лоб и посмотрю, какое возмездие постигнет меня за
решительный отказ от жизни.
Я так решил. Ярость моя не знала границ. А надо мной поднимался к
зениту гигантский метеор, затмивший звезды и торжествующий над желтой
убывающей луной, которая покорно следовала за ним внизу.
- Только бы убить! Только бы убить! - кричал я.
Моя горячка была так сильна, что я не замечал ни голода, ни усталости.
Долго бродил я по пустоши, которая тянулась к Лоучестеру, говоря сам с
собой, и только поздно ночью побрел обратно, за все долгие семнадцать миль
даже не подумав об отдыхе, а ведь я ничего не ел с самого утра.
Я был словно не в своем уме, но хорошо помню все свои безумства.
Порой я, рыдая, бродил в этом ослепительном сиянии, которое не было ни
днем, ни ночью. Порой я отчаянно и сумбурно спорил с тем, что я называл
Духом всего сущего. Но при этом я всегда обращался к этому белому
сверканию в небе.
- Почему я рожден лишь для того, чтобы терпеть унижения? - вопрошал я.
- Почему ты дал мне гордость, которую я не могу насытить, и желания,
которые оборачиваются против меня и разрывают мне душу? Уж не шутишь ли ты
со своими гостями здесь, на земле? Я - даже я! - неспособен на такие злые
шутки.
- Почему бы тебе не поучиться у меня хоть какой-либо порядочности и
милосердию? Почему бы тебе не исправить то, что ты натворил? Ведь я
никогда не мучил изо дня в день какого-нибудь несчастного червяка, не
заставлял его копошиться в грязи, которая ему отвратительна, не заставлял
умирать от голода, не терзал его и не издевался над ним. Зачем же тебе так
поступать с людьми? Твои шутки ничуть не смешны. Попробуй развлекаться не
так жестоко, слышишь? Придумай что-нибудь, что ранит не так больно.
- Ты говоришь, что делаешь это нарочно, по крайней мере со мной. Ты
заставляешь мою душу корчиться в нестерпимых муках. Ну как мне тебе
верить? Ты забываешь, что я вижу и другую жизнь. Ну ладно, забудем обо
мне; ну, а лягушка, раздавленная колесом? Или птица, которую растерзала
кошка?
И после всех этих богохульств я нелепым ораторским жестом с вызовом
вскидывал к небесам жалкую руку.
- А ну-ка, ответь мне на все это.
Неделю тому назад лунный свет расчерчивал парк белыми и черными
полосами, теперь же свет окутывал землю ярким мерцающим сиянием.
Необычайно низкий белый туман, не поднимавшийся выше трех футов над
землей, задумчиво скользил по траве, а деревья возникали привидениями из
этого заколдованного озера. Величественным, таинственным, странным казался
мир в эту ночь, и ни души кругом, только мой слабый, надтреснутый голос
раздавался в молчаливой, загадочной пустоте.
Иногда я рассуждал, как уже рассказывал ранее, иногда, спотыкаясь, брел
вперед в мрачной рассеянности, иногда мои страдания были особенно остры и
мучительны.
Клокочущий пароксизм бешенства вырывал меня из апатии, когда я
вспоминал о Нетти: она насмехается надо мной, она, и с ней вместе Веррол,
они в объятиях друг друга...
"Не допущу, не допущу!" - кричал я и в один из этих припадков бешенства
выхватил из кармана револьвер и выстрелил в тишину ночи. Три выстрела.
Пули пронзили воздух, испуганные деревья все слабеющим отзвуком
рассказывали друг другу о том, что я сделал, а затем снова все успокоила
огромная терпеливая ночь. Мои выстрелы, мои проклятия, мои молитвы - да, я
пытался и молиться - поглотило молчание.
Это был - как бы выразиться? - придушенный крик, затихший, потерявшийся
во всепоглощающем царстве безмятежного сияния. Гром моих выстрелов и
повторявшего их эха на одно мгновение потряс меня, а затем все стихло. Я
увидел, что стою с поднятым револьвером, изумленный, проникнутый каким-то
чувством, которого не мог понять. Я взглянул вверх на великую звезду и так
и замер в созерцании.
- Кто ты? - спросил я наконец.
Я походил на человека, в безлюдной пустыне вдруг услышавшего чей-то
голос...
Но прошло и это.
В Клейтон-Крэсте, помню, не было обычной толпы, которая каждый вечер
сходилась сюда смотреть на комету; не было и маленького проповедника на
пустыре, призывавшего грешников покаяться перед днем Страшного суда.
Было далеко за полночь, и все уже просто разошлись по домам. Но сразу
мне это не пришло в голову, и безлюдье как-то встревожило меня. Газовые
фонари были погашены, потому что ярко светила комета, и это тоже было
непривычно и беспокойно. Уличный торговец газетами на затихшей Главной
улице запер киоск и ушел спать, но одно объявление он забыл убрать. На нем
огромными буквами отпечатано было единственное слово: "ВОЙНА".
Представьте себе пустую, безлюдную, жалкую улицу, без единого звука,
кроме гулкого эха моих шагов, и меня, остановившегося перед объявлением. И
среди сонного покоя, на криво наклеенном впопыхах листе ясно видное при
холодном, безжалостном свете метеора безумное, ужасное, полное безмерных
бедствий слово: "ВОЙНА".
Наутро я проснулся в том состоянии душевного равновесия, которое так
часто следует за бурными порывами.
Было уже поздно, и мать стояла около моей постели. Она принесла мне
завтрак на старом помятом подносе.
- Не вставай, дорогой, - уговаривала она. - Ты спал, когда я вошла. Ты
вернулся в три часа ночи. Верно, сильно устал. Лицо у тебя, - продолжала
она, - было белое, как полотно, а глаза блестели... Я просто испугалась,
когда отворила. А на лестнице ты чуть не падал.
Я спокойно взглянул на вздувшийся карман своего пиджака. Револьвера
она, кажется, не заметила.
- Я был в Чексхилле, - сказал я, - ты, наверно, знаешь?..
- Вчера вечером я получила письмо, дорогой. - Она наклонилась надо
мною, чтобы поставить поднос мне на колени, и нежно поцеловала меня в
голову. На минуту мы замерли в таком положении, ее щека касалась моей
головы.
Я взял от нее поднос, чтобы положить конец этой паузе.
- Не трогай моего платья, мама, - сказал я резко, когда она протянула к
нему руку. - Со щеткой я и сам управлюсь.
Она покорно направилась к двери, и тут я удивил ее словами:
- Ты очень добрая, мама, я знаю... Только пока, мама, милая, оставь
меня. Оставь меня!
И она ушла от меня смиренно, как служанка. Бедное покорное сердце,
измученное жизнью и мною!
В то утро мне казалось, что у меня никогда уже больше не будет таких
приступов бешенства. Мною овладела печальная решимость. Моя цель казалась
мне теперь непоколебимой, твердой, как скала, во мне не было уже ни любви,
ни ненависти, ни страха, - была только острая жалость к матери из-за того,
что должно случиться. Я медленно съел свой завтрак, раздумывая о том, как
бы узнать, где находится Шэпхембери и как мне туда добраться. С деньгами
было плохо - у меня не было и пяти шиллингов.
Я старательно оделся, выбрав наименее потертый из своих воротничков, и
выбрился тщательнее обыкновенного; затем я отправился в публичную
библиотеку посмотреть на карту.
Шэпхембери оказался на побережье в Эссексе, - это означало сложное и
долгое путешествие из Клейтона. Я пошел на станцию и переписал расписание
поездов. Носильщик, к которому я обратился с вопросом, и сам не знал
ничего толком про Шэпхембери, но кассир помог мне, и мы вдвоем разыскали
все, что мне требовалось узнать. Потом я снова очутился на усыпанной углем
улице. Мне нужно было по меньшей мере два фунта.
Я опять пошел в читальню публичной библиотеки раздумывать над этой
задачей в газетном зале.
И тут я заметил, что публика с непривычной жадностью набрасывается на
утренние газеты: в атмосфере читальни было что-то необычное, гораздо
больше народу и разговоров, чем всегда. На минуту я удивился, потом
вспомнил: "Да ведь война с Германией!" Предполагали, что в Северном море
происходит морское сражение. Ну и пусть себе. Я вновь вернулся к своим
мыслям.
Парлод?
Пойти помириться с ним и попросить денег взаймы?
Я обдумал это со всех сторон. Потом стал думать о том, что можно
продать или заложить, но это было не так-то легко. Мое зимнее пальто и
новое-то не стоило фунта, часы же не могли принести больше нескольких
шиллингов. И все же эти две вещи кое-что дадут. Мать, вероятно, копит
деньги на квартирную плату, но об этом мне противно было и думать. Она
усиленно их прятала и держала в спальне запертыми в старом ящичке из-под
чая. Я знал почти наверное, что добровольно она не даст из них ни пенса, и
хотя уверял себя, что в деле страсти и смерти ничто не имеет значения, все
же я не мог отделаться от мучительных укоров совести, когда вспоминал о
ящичке из-под чая.
Нет ли других путей? Быть может, испробовав все остальные возможности,
я смогу просто выпросить у нее несколько недостающих шиллингов? "Те,
другие, - думал я, на этот раз довольно хладнокровно, про обеспеченных, -
вряд ли разыгрывали бы свои романы на деньги, занятые у ростовщика. Как бы
то ни было, я должен найти выход".
Я чувствовал, что день проходит, но это меня не тревожило. "Тише едешь,
дальше будешь", - говаривал Парлод, и я решил сначала обдумать все до
последней мелочи, медленно и тщательно прицелиться и только потом уже
действовать мгновенно, как пуля.
Идя домой обедать, я замедлил было шаг у ломбарда: не зайти ли сейчас
же заложить часы, - но потом решил отнести их вместе с пальто.
Я ел, молча обдумывая свои планы.
После обеда - картофельная запеканка с капустой, чуть сдобренная свиным
салом, - я надел пальто и вышел из дому, пока мать мыла посуду в
судомойне.
В те времена судомойней в таких домах, как наш, называлось сырое,
зловонное подвальное помещение позади кухни, тоже темной, но все-таки
жилой. Наша судомойня была особенно грязна, потому что из нее был вход в
угольный подвал - зияющую темную яму с хрустящими на кирпичном полу
кусочками угля. Здесь была область "мойки" - грязное, противное занятие,
следовавшее за каждой едой. Я до сих пор помню гнилую сырость этого места,
запах вареной капусты, черные пятна сажи там, куда на минутку поставили
сковородку или чайник, картофельную шелуху на решетке под сточной трубой и
отвратительные лохмотья, называвшиеся "посудными тряпками". Алтарем этого
храма была раковина - большой каменный чан для мытья посуды,
отвратительный на ощупь, покрытый слоем жирной грязи; над ним находилась
трубка с краном, устроенным таким образом, что холодная вода брызгала и
окатывала каждого, кто его отвертывал. Этот кран снабжал нас водой. И в
таком-то месте представьте себе маленькую старушку - мою мать, - неловкую
и беспомощную, очень кроткую и самоотверженную, в грязном выцветшем
платье, казавшемся теперь пыльно-серым, в изношенных грязных башмаках не
по мерке, с руками, изуродованными черной работой, с непричесанными седыми
волосами. Зимой ее руки потрескаются, и ее будет мучить кашель. И пока она
моет там посуду, я ухожу продавать пальто и часы, чтобы покинуть ее.
Насчет заклада вещей у меня вдруг возникли непонятные колебания.
Стесняясь закладывать в Клейтоне, где закладчик меня знал, я снес их в
Суотингли на Лин-стрит, где купил свой револьвер. Тут мне пришло в голову,
что не следует давать о себе столько улик одному и тому же человеку, и я
унес вещи обратно в Клейтон. Не помню, сколько я получил за них, но денег
не хватило на билет до Шэпхембери даже в один конец. Ничуть этим не
обескураженный, я вернулся в публичную библиотеку посмотреть, нельзя ли
где-нибудь сократить путь, пройдя миль десять - двенадцать пешком. Но
башмаки мои были в самом печальном состоянии, вторая подошва тоже отпала,
и мне пришлось примириться с мыслью, что такое путешествие пешком они не
выдержат. Для обычной ходьбы они еще годились, но не для такой спешки. Я
побывал у сапожника на Гэккер-стрит, но он не мог взяться за починку
раньше чем через два дня.
Домой я вернулся без пяти три, решив, во всяком случае, ехать в
Бирмингем с пятичасовым поездом, хотя и видел, что денег не хватит. Я бы
охотно продал какую-нибудь книгу или еще что-нибудь, но не мог найти
ничего ценного. Серебро матери - две десертных ложки и солонка - уже
несколько недель лежали в закладе, попав туда в июне, в день взноса
трехмесячной квартирной платы. Но я не терял надежды что-нибудь придумать.
Поднимаясь на крыльцо, я заметил, что мистер Геббитас выглянул из-за
бледно-красных гардин с какой-то тревожной решимостью в глазах и тотчас же
скрылся, а когда я проходил по коридору, он внезапно открыл свою дверь и
перехватил меня.
Представьте себе мрачного неотесанного парня, в дешевом костюме того
времени, настолько изношенном, что он весь лоснился, в выцветшем красном
галстуке и с обтрепанными манжетами. Моя левая рука все время была в
кармане, видимо, не желая расстаться с чем-то, что она там сжимала. Мистер
Геббитас был ниже меня ростом, и каждый с первого взгляда отмечал в нем
что-то острое, птичье. Мне кажется, он хотел бы походить на птицу, и была
в нем какая-то птичья прелесть, но у него не было ни капли резвости и
жизнерадостности, которая есть у птицы. Притом у птицы никогда не бывает
одышки и она не стоит, разинув рот. Мистер Геббитас был одет в сутану -
обычное платье священников того времени, кажущееся теперь самым странным
из всех тогдашних костюмов, причем оно было из самой дешевой черной
материи, плохо скроено и плохо сидело на нем, выставляя напоказ круглое
брюшко и короткие ноги. Белый галстук под круглым воротничком, над которым
возвышалось наивное лицо и большие очки, был измят, в желтых зубах он
держал короткую трубку. Хотя ему было не больше тридцати трех - тридцати
четырех лет, кожа у него была вялая, а рыжеватые волосы начали уже редеть
на макушке.
Теперь он показался бы на редкость странным существом уже по одному
тому, что во всей его фигуре не чувствовалось ни тени физической красоты
или достоинства. Вы нашли бы его совершеннейшим чудаком, но в старом мире
он считался почтенной персоной. Год назад он был еще жив, но после
Перемены его было не узнать. А в тот день это был очень неряшливый и
невзрачный человечек. Уродливо и неряшливо было не только его платье; если
бы его раздеть догола, то в отвисшем животе, вследствие вялости мускулов и
отсутствия контроля над собственным аппетитом, в жирных плечах, в
желтоватой нечистой коже вы увидели бы то же отсутствие стремления к
красоте чистоты, отсутствие, в сущности, самого чувства этой красоты.
Инстинктивно чувствовалось, что таким он был всегда, что он не только плыл
всю жизнь по течению, ел все, что попадалось, верил во все, во что
полагалось верить, и вяло делал то, что приходилось делать, но что и в
жизнь-то он был вынесен тем же течением. Невозможно было представить,
чтобы он был плодом гордого созидания или пылкой, страстной любви. Родился
он просто _случайно_... Но ведь не он один - все мы были тогда только
простыми случайностями.
Почему же я принимаю такой тон по отношению к одному только бедному
священнику?
- Здравствуйте, - сказал он дружески развязным тоном, - давненько я вас
не видел. Входите, поболтаем.
Приглашение жильца, снимавшего гостиную, равнялось приказанию. Мне бы
очень хотелось отказаться - никогда еще подобное приглашение не было более
несвоевременным, - но никакой отговорки не приходило в голову, а он держал
дверь открытой.
- Хорошо, - сказал я смущенно.
- Я буду очень рад, если вы зайдете, - продолжал он. - Не часто удается
в нашем приходе поговорить с умным человеком.
"На какого черта я ему понадобился?" - думал я про себя. Он суетился
вокруг меня с назойливым гостеприимством, бросал отрывистые фразы, потирал
руки и смотрел на меня то поверх очков, то сбоку. Когда я уселся в его
кожаное кресло, мне почему-то вспомнился кабинет зубного врача в Клейтоне.
- Зададут они нам хлопот на Северном море, - сказал он беспечно. - Я
рад, что они хотят воевать.
Его комната говорила о том, что здесь живет человек образованный, и я
всегда чувствовал себя там не в своей тарелке, так же, как и в этот раз.
Стол под окном был завален фотографическими принадлежностями и последними
альбомами снимков, сделанных во время путешествия за границей, а на
американских полках по обеим сторонам камина за ситцевыми занавесками
стояло необычное для того времени количество книг - не менее восьмисот
вместе с альбомами и всевозможными учебниками. Впечатление учености еще
усиливалось висевшим на зеркале маленьким деревянным щитом с гербом
колледжа и фотографией в оксфордской рамке, украшавшей противоположную
стену, где был изобр