Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
ольшие дома" и обратили их в общественные столовые - кухни
там были для этого достаточно просторны - и в уютные жилища для людей
старше шестидесяти лет, для которых уже наступило время отдыха. Мы
приспособили для общих целей не только дом лорда Редкара, но и дом в
Чексхилле - старая миссис Веррол оказалась достойной и умелой
домоправительницей - и большинство прекрасных особняков в живописной
местности между областью Четырех Городов и Уэльскими горами. К этим
большим домам обыкновенно примыкали различные надворные постройки:
прачечные, квартиры для семейной прислуги, помещения для скота, молочные
фермы и тому подобные здания, терявшиеся в зелени; мы все это обратили в
жилища и к ним вначале добавили палатки и легкие деревянные коттеджи, а
позднее пристроили более солидные жилые помещения. Чтобы быть ближе к
матери, я занял две комнаты в одном из новых общественных зданий, которыми
наша община обзавелась раньше других; это было мне очень удобно, так как
вблизи находилась станция электрической железной дороги, по которой я
отправлялся на наши ежедневные совещания и для исполнения моей
секретарской работы в Клейтоне.
Наша община была одной из первых, упорядочивших свое хозяйство. Нам
очень помог деятельный лорд Редкар, прекрасно чувствовавший, как живописен
дом его предков и как благотворно может влиять на людей его красота. Это
он предложил избрать направление дороги по буковым лесам и усеянным
колокольчиками папоротниковым зарослям Вест-Вуда так, чтобы не нарушить
очарования роскошного, густого, дикого парка, и мы могли гордиться нашими
окрестностями. Когда рабочие начали переселяться, представители почти всех
остальных общин, возникавших по городам-садам вокруг промышленной долины
Четырех Городов, являлись к нам изучать расположение наших построек и
архитектуру квадратных зданий, которыми мы заменили переулки между
"большими домами" и резиденциями духовенства вокруг кафедрального собора,
а также и то, как мы приспособили все эти здания к нашим новым социальным
потребностям. Некоторые утверждали, правда, что превзошли нас. Но в одном
они не могли нас превзойти: нигде во всей Англии не было таких
рододендронов, как в наших садах: они родились только в наших краях, на
щедрой торфяной почве без применения извести.
Эти сады были разбиты более пятидесяти лет тому назад, при третьем
лорде Редкаре; в них было много рододендронов и азалий, и находились они в
местах, так хорошо защищенных и так ярко освещаемых солнцем, что там росли
и цвели огромные магнолии. Здесь росли также высокие деревья, обвитые
красными и желтыми вьющимися розами, разнообразные цветущие кустарники,
прекрасные хвойные деревья и такая пампасовая трава, какой не было ни в
одном другом саду. В тени кустов раскинулись широкие лужайки и поляны с
изумрудными газонами и разбросанными по ним цветниками роскошных роз,
весенних луковичных цветов, первоцветов, нарциссов и примул.
Моей матери больше всего нравились в саду эти клумбы с маленькими
круглыми блестящими глазками из бесчисленных желтых, красновато-коричневых
и пурпурных цветов, и весною, в Год Строительства, она каждый день ходила
посидеть на ту скамью, откуда лучше всего были видны эти цветники. Кроме
красоты, цветы давали ей, мне кажется, ощущение изобилия и богатства. В
прежнее время ей всегда приходилось довольствоваться только самым
необходимым.
Сидя на этой скамье, мы молча думали или разговаривали, чувствуя, что
хорошо понимаем друг друга.
- Знаешь, - сказала она мне однажды, - рай - это сад.
Мне захотелось немного подразнить ее.
- Да ведь там алмазы, стены и врата из алмазов и все поют.
- Алмазы для тех, кому они любы, - с глубоким убеждением ответила
матушка и, немного подумав, продолжала: - Конечно, там всего хватит для
всех. Но для меня рай не в рай, если там не будет сада. Надо, чтобы был
славный солнечный садик... И еще надо чувствовать, что те, кого мы любим,
где-то близко.
Вы, люди более счастливого поколения, не можете себе представить
прелести этих первых дней новой эры, чувства уверенности в завтрашнем дне,
необычайных контрастов. По утрам, за исключением лета, я вставал до зари,
завтракал в скором, плавно идущем поезде и не раз, вероятно, встречал
восход солнца, выезжая из маленького туннеля, прорезавшего Клейтон-Крэст,
а затем бодро принимался за работу.
Теперь, когда мы перенесли все жилые дома, школы и все необходимые
учреждения подальше от областей угля, железной руды и глины, отбросили,
как ненужный хлам, тысячи разных "прав" и опасений, руки у нас были
развязаны, и мы принялись за дальнейшую работу. Мы соединяли разрозненные
предприятия, вторгались в прежде запретные для нас частные поместья,
соединяли и разделяли, создавали гигантские объединенные предприятия и
мощные земельные хозяйства, и долина из арены жалких человеческих трагедий
и подло конкурирующих промышленников превратилась в сгусток своеобразной
величественной красоты, дикой красоты могучих механизмов и пламени. Это
была Этна, а мы чувствовали себя титанами. В полдень я возвращался домой,
принимал ванну, переодевался в поезде и, весело болтая, обедал в клубе,
помещавшемся в столовой Лоучестер-хауса, а затем проводил тихие
послеобеденные часы в зеленом парке.
Иногда в минуты раздумья матушке даже казалось, что все это только сон.
- Да, это сон, - говорил я ей, - это действительно сон, но только он
ближе к яви, чем кошмары прежних дней.
Ей очень нравилась моя новая одежда; она говорила, что ей нравятся
новые фасоны, но не это одно радовало ее. К двадцати трем годам я вырос
еще на два дюйма, стал на несколько дюймов шире в груди и на сорок два
фунта увеличился в весе. Я носил костюм из мягкой коричневой ткани, и
матушка часто гладила мой рукав и любовалась материалом: она, как и всякая
женщина, любила материи.
Иногда она вспоминала прошлое, потирая свои бедные грубые руки, которые
так и не сделались мягкими. Она рассказывала мне многое о моем отце и о
своей молодости, чего я прежде не слыхал. Слушая рассказы моей матери, я
понимал, что некогда она была страстно любима и что мой покойный отец
плакал от счастья в ее объятиях; я испытывал такое чувство, точно находил
в забытой книге засушенные и поблекшие цветы, все еще испускающие легкий
аромат. Иногда она осторожно пыталась даже заговорить о Нетти теми
шаблонными, пошлыми фразами старого мира, которые, однако, в ее устах
совсем не звучали плоско и озлобленно.
- Она не стоила твоей любви, дорогой, - говорила она, предоставляя мне
отгадывать, о ком идет речь.
- Ни один мужчина не стоит любви женщины, - отвечал я, - и "и одна
женщина не стоит любви мужчины. Я любил ее, дорогая мама, и этого нельзя
изменить.
- Есть и другие, - возражала она.
- Не для меня, - отвечал я, - я уже сжег свой запас пороху. Не могу я
начинать снова.
Она вздохнула и ничего больше не сказала.
В другой раз она сказала:
- Ты будешь совсем одинок, дорогой, когда меня не станет.
- Поэтому вы не должны покидать меня, - сказал я.
- Дорогой мой, мужчине необходима женщина.
Я ничего не ответил.
- Ты слишком много думаешь о Нетти, милый. Если бы я могла дожить до
твоей женитьбы на какой-нибудь славной, доброй девушке!
- Дорогая матушка, мне не нужна жена... Может быть, когда-нибудь... кто
знает? Мое время еще не ушло.
- Но ты совсем не интересуешься женщинами.
- У меня есть друзья. Не тревожьтесь, матушка. В этом мире достаточно
дела для человека, хотя бы он и вырвал любовь из своего сердца. Нетти
была, есть и будет для меня жизнью и красотой. Не думайте, что я потерял
слишком много.
(Потому что втайне я еще надеялся.)
Однажды она вдруг задала мне вопрос, который удивил меня:
- Где они теперь?
- Кто?
- Нетти и он.
Она проникла в сокровенные тайники моего сердца.
- Не знаю, - ответил я кратко.
Ее сморщенная рука слегка коснулась моей.
- Так лучше, - сказала она, как бы уговаривая меня. - В самом деле...
так лучше.
Что-то в ее дрожащем, старческом голосе на мгновение вернуло меня к
прошлому, к мятежному чувству прежних дней, когда нам внушали покорность,
уговаривали не оскорблять бога, и все это неизменно вызывало в моей душе
гневный протест.
- В этом я сомневаюсь, - сказал я и вдруг почувствовал, что не в силах
больше говорить с ней о Нетти. Я встал и отошел от нее, но потом вернулся,
принес ей букет из бледно-желтых нарциссов и заговорил о другом.
Но не всегда я проводил мое послеобеденное время с ней. Иногда моя
подавленная жажда видеть Нетти была так сильна, что я предпочитал
оставаться один, гулял, ездил на велосипеде и начал учиться верховой езде,
которая развлекала меня. Лошади к этому времени уже успели пожать плоды
Перемены. Не прошло и года, как жестокий обычай - перевозка тяжестей на
лошадях - почти совершенно исчез; перевозка, пахота и другие конные работы
всюду производились при помощи машин, а лошадь - прекрасное животное -
была отдана молодым для развлечения и спорта. Я любил ездить верхом,
особенно без седла. Я находил, что спорт, требующий напряжения всех сил,
хорошо действует при приступах мучительной тоски, иногда нападавшей на
меня; а когда верховая езда надоедала, я отправлялся к авиаторам, парившим
на своих аэропланах за Хорсмарден-хилл... Но не реже, чем раз в два дня я
всегда отправлялся к матери и, мне помнится, отдавал ей по меньшей мере
две трети своего свободного времени.
Когда матушка стала чувствовать ту слабость, ту потерю жизненных сил,
от которой много старых людей умирало в начале новой эпохи тихой,
безболезненной смертью, то, по новому обычаю, за ней вместо дочери стала
ухаживать Анна Ривз. Она сама пожелала прийти. Мы немного знали Анну; она
иногда встречалась с моей матерью и помогала ей в саду; Анна всегда искала
случая помочь ей. Мне она казалась всего лишь одной из тех добрых девушек,
которых не лишен был мир даже в худшие свои времена и которые как бы
служили противоядием в нашей тогдашней жизни, полной гнета, ненависти,
безверия. Упорные и бескорыстные, они несли свое тайное, безмолвное
служение, делали свое трудное, упорное, добровольное, неблагодарное,
бескорыстное дело, как заботливые дочери, как няньки, как преданные
служанки, как незаметные ангелы-хранители семьи. Анна была на три года
старше меня. Вначале я не видел в ней никакой красоты: это была невысокая,
крепкая, румяная девушка с рыжеватыми волосами, светлыми густыми бровями и
карими глазами. Но ее веснушчатые руки всегда готовы были ловко и искусно
прийти на помощь, а ее голос успокаивал и подбадривал...
Вначале я видел в ней только сестру милосердия, в синем платье с белым
передником, двигавшуюся в тени у постели, на которой моя старушка мать
спокойно приближалась к смерти. Иногда Анна выходила вперед, чтобы
что-нибудь сделать или просто успокоить, и матушка всегда улыбалась ей. Но
вскоре я понял и оценил красоту ее мягкой женственности, всегда готовой
помочь, прелесть ее неутомимой доброты и нежности, глубину и богатство
голоса, спокойствие, исходившее из каждого ее слова. Я заметил и запомнил,
как однажды исхудалая старая рука моей матери похлопывала ее сильные руки,
усыпанные золотистыми пятнышками, когда Анна поправляла ей одеяло.
- Она очень добра ко мне, - заметила однажды матушка. - Добрая девушка.
Словно родная дочь... У меня, в сущности, никогда не было дочери...
Она замолчала и задумалась, потом прибавила:
- Твоя маленькая сестра рано умерла.
Я никогда прежде не слыхал о своей маленькой сестре.
- Десятого ноября, - продолжала мать, - умерла, когда ей было два года,
пять месяцев и три дня... Я плакала, много плакала. Это было, когда ты еще
не родился. Так много времени прошло с тех пор, а я еще вижу ее, как
живую. Я была тогда молода, и твой отец был очень добр ко мне. Я вижу ее
ручонки, ее неподвижные маленькие ручонки... Говорят, теперь маленькие
дети уже не будут умирать...
- Да, дорогая матушка, - ответил я. - Теперь все будет иначе.
- Доктор из клуба не мог приехать. Твой отец дважды ходил за ним. У
него были другие больные, которые ему платили. Тогда твой отец поехал в
Суотингли, и тот врач тоже не соглашался приехать, если ему не заплатят. А
твой отец Даже переоделся, чтобы иметь более приличный вид, но денег у
него не было даже на обратный проезд. Мне было так тяжело ждать с больной
малюткой на руках... И мне до сих пор думается, что доктор мог бы ее
спасти. Но так всегда было с бедняками в те старые, дурные времена,
всегда. Когда же доктор наконец приехал, то рассердился, что его не
позвали раньше, и ничего не стал делать. Он рассердился, что ему раньше не
объяснили, в чем дело. Я умоляла его, но было уже поздно.
Она говорила все это очень тихо, опустив веки, словно рассказывала о
каком-то сне.
- Мы постараемся теперь устроить все это лучше, - сказал я. Странное,
мстительное чувство вызвала во мне эта трогательная история, глухо и
монотонно рассказанная умирающей.
- Она говорила... - продолжала мать, - она говорила удивительно хорошо
для своего возраста... Гиппопотам.
- Что? - переспросил я.
- "Гиппопотам", дорогой мой, очень ясно произнесла она однажды, когда
отец показывал ей картинки... И ее молитвы... "Теперь, - говорила она... -
я ложусь спать". Я вязала ей маленькие чулочки. Я сама вязала, дорогой,
труднее всего было связать пятку...
Она закрыла глаза и уже рассказывала не мне, а себе самой. Она тихо
шептала что-то непонятное, обрывки фраз - призраки давно минувшего
прошлого... Ее бормотание становилось все неразборчивее...
Наконец она заснула, я встал и вышел из комнаты; но я не мог забыть об
этой мимолетной, радостной и полной надежд маленькой жизни, зародившейся
только для того, чтобы снова так необъяснимо уйти в безнадежность небытия,
думал о моей маленькой сестренке, о которой я прежде никогда не слышал...
Меня охватила мрачная злоба на все невосполнимые страдания прошлого,
которых легко можно было избежать и в которых история моей сестренки была
лишь маленькой кровавой каплей. Я шагал по саду, но там мне показалось
слишком тесно, и я вышел побродить по вересковым равнинам. "Прошлое
миновало", - повторял я себе, и все же через эту двадцатипятилетнюю
пропасть мне слышались рыдания моей бедной матери, оплакивавшей малютку,
которая страдала и умерла. По-видимому, дух возмущения, несмотря на все
преобразования последнего времени, не совсем заглох во мне... Наконец я
успокоился, кое-как утешившись тем, что наша судьба никогда не открывается
нам заранее, да ее и нельзя, быть может, открыть нашим темным умам, и, во
всяком случае, - а это куда важнее - мы обладаем теперь силой, мужеством,
новым даром разумной любви; какие бы жестокости и горести ни омрачали
прошлое, теперь уже мы не увидим больше тех тягот и несправедливостей,
которые составляли основу старой жизни. Теперь мы можем предвидеть,
предотвращать и спасать.
- Прошлое миновало навсегда, - повторял я твердо, но со вздохом, увидав
с дороги сотни окон старого Лоучестер-хауса, освещенных лучами заходящего
солнца. - Эти горести уже больше не горести.
Но я не мог отделаться от чувства печали и сожаления о бесчисленных
жизнях, сломленных и погибших в страданиях и во мраке прежде, чем
очистился наш воздух...
3. ПРАЗДНИК МАЙСКИХ КОСТРОВ И КАНУН НОВОГО ГОДА
Матушка все-таки умерла внезапно, и ее смерть была ударом для меня.
Диагностика в то время была далека от совершенства. Врачи вполне сознавали
недостаточность своих знаний и делали все возможное, чтобы их пополнить,
но все-таки они были на редкость невежественны. По какой-то не замеченной
вовремя причине болезнь ее обострилась, ее начало лихорадить, она ослабела
и быстро умерла. Я не знаю, какие предпринимались меры. Я не понимал, что
с ней, пока не настал конец.
В это время происходили приготовления к грандиозному празднику Майских
костров в Год Стройки. Это было первое из десяти великих сожжений всего
негодного хлама, которыми открылся новый век. Современная молодежь едва ли
сможет представить себе, с какой грудой всякого бесполезного сора
приходилось нам иметь дело; если бы мы не установили специального дня и
времени года, то по всему миру непрерывно горели бы мелкие костры, и мне
кажется, что мысль о возрождении древнего праздника майских и ноябрьских
очистительных огней была вполне удачной. Вместе с именем неизбежно ожила и
старая идея этих празднеств - очищение; чувствовалось, что здесь сжигается
не один только материальный мусор, - в эти костры бросалось и множество
такого, что словно бы относилось к жизни духовной: судебные дела,
документы, долговые обязательства, исковые прошения, приговоры судов.
Люди с молитвой проходили между кострами, и те, кто находил утешение в
ортодоксальной вере, приходили туда по своей собственной воле молиться о
том, чтобы вся ненависть мира сгорела в этих кострах, и это был прекрасный
символ новой и более разумной терпимости, которой теперь обладали люди.
Ибо теперь, когда они покончили с низкой ненавистью, можно найти бога
живого даже в пламени Вааловом.
Нам приходилось сжигать много мусора в этих громадных очистительных
кострах. Во-первых, почти все дома и здания прежнего времени. Под конец во
всей Англии из каждых пяти тысяч зданий, существовавших до пришествия
кометы, едва ли осталось хоть одно. Из года в год, по мере того как мы
воздвигали новые жилища, сообразуясь с более разумными и здоровыми
потребностями наших новых социальных семей, мы сносили все большее
количество этих наскоро, без всякой красоты и фантазии, недобросовестно
построенных безобразных домов, без простейших удобств, в которых ютились
жители начала двадцатого столетия; мы сносили их, пока, повторяю, не
осталось почти ни одного старого здания. Из всего их жалкого и скучного
скопища мы пощадили только самые красивые и интересные. Целые дома мы,
конечно, не могли перетащить к нашим кострам, но мы сожгли их уродливые
сосновые двери, их ужасные оконные рамы, их лестницы, доставлявшие столько
мучений прислуге, их мрачные, затхлые буфеты, кишащие паразитами обои с
заплесневевших стен, пропитанные пылью и грязью ковры, безобразные, но
претенциозные столы и стулья, шкафы и комоды; старые, засаленные книги и
украшения - грязные, прогнившие и жалкие украшения, - в числе которых, я
помню, встречались иногда даже _набитые какой-то трухой дохлые птицы_! Все
это мы сожгли. Особенно ярко горели безобразно раскрашенные, с несколькими
слоями краски, деревянные резные предметы. Я уже пытался дать вам понятие
о мебели старого века, описав спальню Парлода, комнату моей матери,
гостиную мистера Геббитаса, - какое счастье, что в нашей жизни сейчас
ничего не осталось от этого безобразия! Важно уже одно то, что теперь вы
не увидите ни прежнего неполного сгорания угля, покрывавшего все копотью,
ни дорог без травы, которые походили на шрамы и постоянно обдавали вас
пылью. Мы сожгли и уничтожили большую часть старых частных зданий, все
деревянные изделия, всю мебель, за исключением нескольких тысяч предметов,
отличавшихся явной и бесспорной красотой, из которых развились теперешние
формы мебели; сожгли все прежние занавеси, ковры, все старые одежды,
сохранив в наших музеях лишь немногие тщательно про