Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
смелые надежды на скорое
торжество наших взглядов, но чаще мы пылко негодовали на злость и глупость
человеческую, которые мешают таким простым и быстрым способом восстановить
в мире истинный порядок. Потом нас охватывал гнев, и мы принимались
мечтать о баррикадах и о необходимости насильственных мер.
В ту ночь, о которой я рассказываю, я был страшно зол, я та
единственная из голов гидры капитализма, которую я представлял себе
достаточно ясно, улыбалась точь-в-точь так, как улыбался старый Роудон,
когда отказывал мне в прибавке к жалким двадцати шиллингам в неделю.
Я жаждал хоть как-нибудь отомстить ему, чтобы спасти свое самоуважение,
и чувствовал, что, если бы смог убить гидру, я приволок бы ее труп к ногам
Нетти и сразу покончил бы также и с этой бедой. "Ну, Нетти, что ты теперь
обо мне думаешь?" - спросил бы я.
Вот приблизительно что я тогда чувствовал, и вы можете себе
представить, как я жестикулировал и разглагольствовал перед Парлодом в ту
ночь. Вообразите наши две маленькие, жалкие черные фигурки среди этой
безнадежной ночи пламенеющего индустриализма и мой слабый голос, с пафосом
выкрикивающий, протестующий, обличающий...
Наивными и глупыми покажутся вам понятия моей юности, в особенности
если вы принадлежите к поколению, родившемуся после Перемены. Теперь все
думают ясно и логично, все рассуждают свободно и принимают лишь очевидные
и несомненные истины, поэтому вы не допускаете возможности иного мышления.
Позвольте мне рассказать вам, каким образом вы можете привести себя в
состояние, до известной степени сходное с нашим тогдашним. Во-первых, вы
должны расстроить свое здоровье неумеренной едой и пьянством, забросить
всякие физические упражнения; должны придумать себе побольше несносных
забот, беспокойств и неудобств; должны, кроме того, в течение четырех или
пяти дней работать по многу часов ежедневно над каким-нибудь делом,
слишком мелким, чтобы оно могло быть интересным, и слишком сложным, чтобы
делать его механически, и к тому же совершенно для вас безразличным. После
всего этого отправляйтесь прямо с работы в непроветренную, душную комнату
и принимайтесь думать о какой-нибудь сложной проблеме. Весьма скоро вы
почувствуете, что стали нервны, раздражительны, нетерпеливы; вы начнете
хвататься за первые попавшиеся доводы и наудачу делать выводы или их
опровергать. Попробуйте в таком состоянии сесть за шахматы - вы будете
играть плохо и раздражаться. Попытайтесь заняться чем-нибудь, что
потребует ясной головы и хладнокровия, - и у вас ничего не выйдет.
Между тем до Перемены весь мир находился в таком нездоровом,
лихорадочном состоянии, был раздражителен, переутомлен и мучился над
сложными, неразрешимыми проблемами, задыхаясь в духоте и разлагаясь. Самый
воздух, казалось, был отравлен. Здравого и объективного мышления в то
время на свете вообще не существовало. Не было ничего, кроме полуистин,
поспешных, опрометчивых выводов, галлюцинаций, пылких чувств. Ничего...
Я знаю, что это покажется вам невероятным, знаю, что среди молодежи уже
начинают сомневаться в значительности Перемены, которой подвергся мир; но
прочтите газеты того времени. Каждая эпоха смягчается в нашем
представлении и несколько облагораживается по мере того, как уходит в
прошлое. Люди, подобные мне, знающие то время, должны своим точным,
беспристрастным рассказом лишить ее этого ореола.
Всегда в наших беседах с Парлодом говорил главным образом я.
Мне думается, что теперь я смотрю на себя в прошлом совершенно
беспристрастно: все так изменилось с тех пор, и я действительно стал
совсем другим человеком, не имеющим, в сущности, ничего общего с тем
хвастливым, сумасбродным юношей, о котором рассказываю. Я нахожу его
вульгарным, напыщенным, эгоистичным, неискренним, и он мне совсем не
нравится; сохранилась разве что подсознательная симпатия - следствие
нашего с ним внутреннего родства. Я сам был этим юношей, и потому могу
понять и правильно объяснить мотивы его поступков, лишая его тем самым
сочувствия почти всех читателей, - но зачем мне оправдывать или защищать
его слабости?
Итак, обычно говорил я, и меня безмерно изумило бы, если б кто-нибудь
сказал, что в наших спорах не я был умнейшим. Парлод был молчалив и
сдержан, я же обладал даром многословия, столь необходимым молодым людям и
демократам. Втайне я считал Парлода несколько туповатым; мне казалось, что
он молчанием старается придать себе значительность, старается казаться
более "ученым". Я не замечал, что в то время, как мои руки годились лишь
для жестикуляции и для того, чтобы держать перо, руки Парлода умели делать
всевозможные вещи, и мне не приходило в голову, что деятельность его
пальцев как-то связана и с его мозгом. Не замечал я также и того, что
беспрерывно хвастался своим умением стенографировать, своими писаниями,
своей незаменимостью для предприятия Роудона, в то время как Парлод
никогда не выставлял напоказ своих конических сечений и вычислений, над
которыми он "потел" на лекциях. Теперь Парлод знаменит, он стал великим
человеком в великое время, его исследования о пересекающихся радиациях
невероятно расширили умственный горизонт человечества; я же в лучшем
случае только дровосек в умственном лесу, водонос живой воды, и мне
остается лишь улыбаться, да и сам он улыбается при воспоминании о том, как
покровительственно я говорил с ним, как болтал и важничал перед ним в
мрачные дни нашей юности.
В ту ночь меня несло еще безудержней, чем обычно. Роудон был, конечно,
осью, вокруг которой вращались мои речи, Роудон и ему подобные хозяева,
несправедливость "наемного рабства" и тот промышленный тупик, в который
уперлась, по-видимому, наша жизнь. Но все это время я то и дело вспоминал
о другом: Нетти не выходила у меня из головы и точно смотрела на меня
загадочным взглядом. Моя возвышенная далекая любовь придавала
байронический оттенок многим бессмыслицам, которые я изрекал, пытаясь
удивить Парлода, и я ею бравировал.
Не хочу утомлять вас слишком подробным изложением речей неразумного
юноши, отчаявшегося и несчастного, которого его собственный голос утешал в
горестях и жгучих унижениях. Не могу теперь вспомнить, что именно говорил
я тогда и что - в других наших беседах. Не помню, например, раньше ли,
позже ли, или именно тогда я, как бы невзначай, намекнул на мое
пристрастие к наркотикам.
- Ты не должен этого делать, - сказал внезапно Парлод. - Нельзя
отравлять свой мозг.
Мой мозг и мое красноречие должны были сыграть немаловажную роль в
грядущей революции.
Но одно место из разговора, который я описываю, я помню твердо:
несмотря ни на что, я втайне решил не уходить от Роудона. Я просто
чувствовал потребность обругать его перед Парлодом. Но в разговоре я так
увлекся, что отступать было невозможно, и я вернулся домой с твердым
намерением держаться со своим нанимателем решительно, если не вызывающе.
- Не могу больше выносить Роудона, - хвастливо сказал я Парлоду.
- Скоро наступит трудное время, - ответил Парлод.
- Да, зимой.
- Нет, раньше. У американцев перепроизводство, они снизят цены. В
сталелитейной промышленности будет туго.
- Меня это не коснется. Гончарная стоит твердо.
- А затруднения с бурой? Нет. Я слышал...
- Что ты слышал?
- Это служебная тайна. Но не секрет, что в гончарном деле тоже будут
затруднения. Уже идут займы и спекуляции. Предприниматели не
ограничиваются, как прежде, одним делом. Это я могу тебе сказать. И двух
месяцев не пройдет, как начнется "игра".
Парлод произнес эту необычайно длинную для него речь чрезвычайно
рассудительно и веско.
"Игрой" на нашем местном жаргоне называлось такое положение, когда нет
ни денег, ни работы, когда предприятия стоят и голодные, мрачные люди
слоняются без дела. Такие антракты считались в то время неизбежным
следствием промышленного развития.
- Лучше держись за Роудона, - посоветовал Парлод.
- Вот еще! - сказал я, разыгрывая благородное негодование.
- Будет тревожное время, - сказал Парлод.
- Что ж из этого? - возразил я. - Пусть, и чем тревожнее, тем лучше.
Рано или поздно этой системе придет конец. Капиталисты со своими
спекуляциями и трестами только ухудшают и ухудшают положение. Зачем я буду
сидеть у Роудона, поджавши хвост, как побитая собака, когда по улицам
шествует голод? Голод - великий революционер. Когда он приходит, мы должны
подняться и приветствовать его. Во всяком случае, я намерен так сделать.
- Все это прекрасно... - начал Парлод.
- С меня хватит, - перебил я его. - Я хочу наконец схватиться со всеми
этими Роудонами. Если я буду голоден и зол, я, быть может, сумею уговорить
голодных...
- У тебя есть мать, - как всегда, медленно и убедительно произнес
Парлод.
Это и в самом деле было затруднение.
Но я перескочил через него посредством красивого, витиеватого оборота
речи.
- Почему человек должен жертвовать будущностью человечества - или хотя
бы своей собственной будущностью - только из-за того, что его мать лишена
всякого воображения?
Было уже поздно, когда я расстался с Парлодом и вернулся домой.
Наш дом стоял на маленькой, но весьма почтенной площади, подле
приходской церкви Клейтона. Мистер Геббитас, помощник приходского
священника, занимал нижний этаж, а во втором жила старая дева мисс
Холройд, рисовавшая цветы на фарфоре и содержавшая свою слепую сестру,
которая жила тут же, в соседней комнате; мы с матерью жили в подвальном
этаже, а спали на самом верху, под крышей. Фасад дома скрывался под
виргинским плющом, который разросся, несмотря на душный, пыльный воздух
Клейтона, и густыми ветвями свешивался с крыши деревянного портика.
Поднимаясь на крыльцо, я видел, как мистер Геббитас при свете свечи
печатает свои фотографические снимки. Это было главным наслаждением его
скромной жизни - странствовать в обществе своего курьезного маленького
фотографического аппарата для моментальных снимков; он приносил с собой
обыкновенно множество негативов с очень плохим и туманным изображением
красивых и интересных мест. Фотографическое общество проявляло их ему по
сходной цене, и затем он круглый год проводил все свободные вечера,
печатая с них фотографии, чтобы навязывать их потом своим ни в чем не
повинным друзьям и знакомым. В клейтонской национальной школе висела,
например, большая рама, наполненная его произведениями, с надписью,
сделанной староанглийским алфавитом: "Виды Италии, снятые во время
путешествия преподобного Е.Б.Геббитаса". Ради этого он, по-видимому,
только и жил и путешествовал. Это было его единственной настоящей
радостью. При свете заслоненной свечи я мог видеть его острый носик, его
бесцветные глазки за стеклами очков, его сжатый от напряжения рот...
- Продажный лжец, - пробормотал я, ибо разве Геббитас не был частью той
разбойничьей системы, которая осуждала нас с Парлодом на наемное рабство,
хотя частью, конечно, не очень большой.
- Продажный лжец, - повторил я, стоя в темноте, куда не проникал даже
слабый отсвет этой обретенной в странствиях культуры...
Мать открыла мне дверь.
Она молча посмотрела на меня, догадываясь, что со мной творится что-то
неладное, и зная также, что расспрашивать меня бесполезно.
- Доброй ночи, мама, - сказал я, грубовато поцеловал ее, зажег свечу и,
не оборачиваясь, стал подниматься по лестнице в свою комнату...
- Я оставила тебе поужинать, милый.
- Я не буду ужинать...
- Но, мой мальчик...
- Доброй ночи, - повторил я и ушел, захлопнув у нее перед носом свою
дверь; свечку я тотчас же задул, бросился на постель и долго лежал, не
раздеваясь.
Иногда эта молчаливая мольба матери очень меня раздражала. Так было и в
эту ночь. Я чувствовал, что должен бороться против нее, что нельзя
уступать ее мольбам, но все это было мне больно и нестерпимо мешало ей
противиться. Мне было ясно, что я должен сам для себя продумать
религиозные и социальные проблемы, сам решать, как вести себя и насколько
разумны или неразумны мои поступки; я знал, что ее наивная вера мне не
поможет, но она никогда этого не понимала. Ее религия была общепризнанной
и незыблемой, ее единственным социальным принципом было слепое подчинение
установленному порядку - законам, докторам, священникам, юристам, хозяевам
и другим уважаемым людям, стоявшим выше нас. Для нее верить значило
бояться. Хотя я изредка все же ходил с ней в церковь, она по тысяче мелких
признаков замечала, что я удаляюсь от всего, что управляет ее жизнью, и
ухожу во что-то страшное, неведомое. Из моих слов она догадывалась о том,
что я так неискусно скрывал. Она догадывалась о моем социализме и о моем
возмущении против существующего порядка, догадывалась о том бессильном
гневе, который наполнял меня ненавистью против всего, что она считала
священным. И все же она пыталась защитить не столько своих любезных богов,
сколько меня самого! Казалось, ей постоянно хочется сказать мне: "Милый,
знаю, что трудно, но бунтовать еще труднее. Не восставай, дорогой мой! Не
делай ничего, что может оскорбить бога. Я уверена, что он поразит тебя,
если ты его оскорбишь, непременно поразит".
Как многие женщины того времени, она была запугана жестокостью своей
религии и потому совершенно покорилась ей. Тогдашний общественный строй
сделал ее рабой самых жалких условностей. Он согнул ее, состарил, чуть ли
не лишил зрения в пятьдесят пять лет; глядя на меня сквозь свои дешевые
очки, она видела меня лишь в тумане; он приучил ее вечно тревожиться, и
что он сделал с ее руками - бедными, милыми руками! Во всем свете не
найдете вы теперь женщины с руками, так исколотыми иглой, обезображенными
работой, такими заскорузлыми, загрубелыми. Одно, во всяком случае, я могу
сказать твердо: я ненавидел весь мир и жаждал изменить его и нашу участь
не только ради себя, но и ради нее.
И все-таки в ту ночь я грубо оттолкнул ее. Я отвечал ей отрывочными
фразами, оставил ее, озабоченную и огорченную, стоять в коридоре и
захлопнул перед ней дверь.
Долго лежал я, возмущаясь несправедливостью и жестокостью, презрением
ко мне Роудона, холодным письмом Нетти, своей собственной слабостью и
незначительностью, всем тем, что я считал невыносимым и не мог изменить. В
моем бедном утомленном мозгу безостановочно вертелись все мои горести:
Нетти, Роудон, мать, Геббитас... Нетти...
И вдруг - безразличие. Часы где-то пробили полночь. Я был молод, и
такие резкие переходы у меня бывали. Помню хорошо, что я вдруг встал,
быстро разделся в темноте и заснул, едва коснувшись головой подушки.
Но как спала моя мать в эту ночь, я не знаю.
Как ни странно, но я не обвиняю себя за такое обращение с матерью, хотя
за высокомерие с Парлодом очень себя упрекаю. Мне жаль, что накануне
Перемены я вел себя таким образом по отношению к матери, и этот шрам в
моем воспоминании о ней будет ныть до конца моих дней, но в тех условиях
ничего иного нельзя было и ожидать. В то темное, смутное время нужда,
работа, страсти рано захватывали людей, не оставляя их развивающемуся уму
времени для свободного, ясного мышления; они погружались в исполнение
какой-нибудь узкой, отдельной, но неотложной обязанности, требовавшей
непрерывных и напряженных усилий, и их умственный рост приостанавливался.
Они черствели и застывали на своей узкой стезе. Немногие женщины старше
двадцати пяти лет и немногие мужчины старше тридцати одного - тридцати
двух лет были еще способны к восприятию новых идей. Недовольство
существующим порядком считалось безнравственным и, уж во всяком случае,
неприятным свойством, и только одно противостояло всеобщей склонности
человеческих установлений костенеть, ржаветь и работать спустя рукава, все
хуже и хуже, неизбежно скатываясь к катастрофе, - это был протест молодежи
- зеленой, беспощадной молодежи. Мыслящим людям того времени казалось, что
жестокий закон нашего существования допускает лишь две возможности: или
молодежь должна покориться старшим и задохнуться, или, не обращая на них
внимания, не повинуясь им, оттолкнув их в сторону, совершить свой робкий
шаг по пути прогресса, пока она сама, в свою очередь, не окостенеет и тоже
не превратится в препятствие прогрессу.
Мое поведение в ту ночь, то, что я грубо отстранил мать, не ответил ей
и погрузился в свои собственные молчаливые размышления, кажется мне теперь
своего рода символом трудных отношений между родителями и детьми накануне
Перемены. Другого пути не было; эта вечно возрождающаяся трагедия казалась
неотъемлемой частью самого прогресса. Мы не понимали в то время, что
умственная зрелость не исключает гибкости ума, что дети могут почитать
своих родителей и тем не менее думать самостоятельно. Мы были
раздражительны и запальчивы, потому что задыхались в темноте, в
отравленном, испорченном воздухе. Живой, непредубежденный ум, свойственный
сейчас всем людям, решительность, соединенная с осмотрительностью, дух
критики и разумная предприимчивость, которые распространены теперь по
всему миру, были неизвестны тогда и несовместимы с затхлой атмосферой
старого мира.
Так заканчивалась первая тетрадь. Я отложил ее и стал искать другую.
- Ну что? - опросил человек, который писал.
- Это вымысел?
- Это история моей жизни.
- Но вы... Среди этой красоты... Ведь вы не тот, выросший в горе и
нищете молодой человек, о котором я прочел?
Он улыбнулся.
- После того произошла Перемена, - оказал он. - Разве я не ясно дал это
понять?
Я хотел задать еще вопрос, но тут увидел вторую тетрадь и сразу же
раскрыл ее.
2. НЕТТИ
Не могу припомнить (так продолжался рассказ), сколько времени прошло
между тем вечером, когда Парлод впервые показал мне комету, - я, кажется,
тогда только притворился, что вижу ее, - и воскресеньем, которое я провел
в Чексхилле.
За это время я успел объявить Роудону о своем уходе, действительно уйти
от него и заняться усердными, но безрезультатными поисками другого места;
успел передумать и наговорить много грубостей матери и Парлоду и пережить
много тяжелого. Вероятно, я вел пылкую переписку с Нетти, но бурные
подробности ее уже стерлись в моей памяти. Помню только, что я написал
великолепное прощальное письмо, отвергая ее навеки, и получил в ответ
короткую сухую записку, где говорилось, что если все и кончено между нами,
то это еще не дает мне права писать к ней в таком тоне. Я как будто на это
ответил что-то, как мне тогда казалось, язвительное, и на этом переписка
прервалась. Должно быть, прошло не менее трех-четырех недель, потому что
вначале комета была едва заметным пятнышком на небе и разглядеть ее можно
было только в бинокль или подзорную трубу, а теперь она стала большой и
белой, светила ярче Юпитера и отбрасывала собственные тени. Она очутилась
в центре всеобщего внимания, все говорили о ней и, как только заходило
солнце, отыскивали в небе ее все растущее великолепие. В газетах, в
мюзик-холлах, на щитах и досках для объявлений - везде упоминалось о ней.
Да, комета уже царила над всем, когда я отправился к Нетти выяснять
отношения. Парлод истратил два скопленных им фунта на покупку собственного
спектроскопа и мог теперь каждую ночь сам наблюдать эту за