Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
ставил его у себя. На последней его странице он пометил: "ворон ворону глаз
не выклюнет". Эта надпись сделана по-русски, то есть уже для себя, а не для
Чаадаева. К адресату письмо Пушкина, по-видимому, так и не попало; после
смерти поэта его бумаги оказались у Жуковского, который, несмотря усиленные
просьбы Чаадаева, так и не передал ему ни оригинал, ни копию письма.
Впрочем, вполне возможно, что философу пересказали его содержание устно.
Статья Чаадаева заставила Пушкина высказаться по тем вопросам, которые
позже заняли центральное место в спорах славянофилов и западников. Она была
так устроена, что невозможно было написать на нее опровержение, не став при
этом на чисто славянофильскую точку зрения. Письмо Пушкина Чаадаеву 1836
года тем более интересно, что при жизни поэта славянофильство как течение
русской мысли еще только зарождалось, и отношение Пушкина к его ранним
представителям было скорее отрицательным. Десятилетием раньше, когда после
разгрома декабристского восстания центр литературной жизни временно
переместился из Петербурга в Москву, менее пострадавшую от правительственных
репрессий, Пушкин сблизился с кругом молодых московских литераторов. Это был
кружок "любомудров", представлявший собой как бы предтечу будущего
славянофильства. В нем участвовали Д. Веневитинов, С. Шевырев, И.
Киреевский, которые в то время глубоко изучали Гегеля и немецких романтиков,
и еще не помышляли о том, чтобы подставить в эти построения "русских" вместо
"немцев" и получить тем самым классический вариант славянофильства.
Сближение Пушкина с любомудрами привело к появлению нового журнала,
названного "Московским вестником". Его рождение было отмечено торжественным
обедом у Хомякова, еще одного будущего славянофила. Пушкин опубликовал в
этом журнале множество своих произведений, но плодотворного сотрудничества с
москвичами у него так и не получилось, в основном из-за идеологических
разногласий. В марте 1827 года он писал Дельвигу: "Ты пеняешь мне за
"Московский вестник" - и за немецкую метафизику. Бог видит, как я ненавижу и
презираю ее; да что делать? собрались ребяты теплые, упрямые; поп свое, а
чорт свое. Я говорю: Господа, охота вам из пустого в порожнее переливать -
все это хорошо для немцев, пресыщенных уже положительными познаниями, но
мы...".
Несмотря на это давнее расхождение, в 1836 году, полемизируя с
"Письмом" Чаадаева, Пушкин занимает позицию, которая выглядит уже почти
славянофильской. Чаадаев утверждал, что "до нас, замкнувшихся в нашем
расколе, ничего из происходившего в Европе не доходило. Нам не было никакого
дела до великой всемирной работы". Этот тезис, через восемьдесят лет
повторенный Блоком в "Возмездии" ("В Европе спорится работа, а здесь -
по-прежнему в болото глядит унылая заря"), вызвал энергичное возражение
Пушкина: "Нет сомнения, что Схизма (разделение церквей - Т. Б.) отъединила
нас от остальной Европы и что мы не принимали участия ни в одном из великих
событий, которые ее потрясали, но у нас было свое особое предназначение. Это
Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие.
Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они
отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для
достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование,
которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми
христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие
католической Европы было избавлено от всяких помех".
Это, конечно, еще не совсем славянофильство, хотя исходная точка его -
особое и высокое предназначение России - здесь четко обозначена. Правда,
Пушкин объясняет отсталость русского культурного мира не исторической
юностью России, а монгольским вторжением, то есть внешними обстоятельствами.
При этом он, однако, совершенно не согласен с Чаадаевым в том, что эти
внешние обстоятельства как бы исключили Россию из потока всемирной истории:
"Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не
могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы -
разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой бесцельной
деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие -
печальное и великое зрелище. Пробуждение Россия, развитие ее могущества, ее
движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана,
величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском
монастыре - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый
сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина
II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел
вас в Париж?". "Я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как
литератора - меня раздражают, как человек с предрассудками - я оскорблен, -
но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить
отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой,
какой нам Бог ее дал".
Однако разногласия Пушкина и Чаадаева не надо преувеличивать: слишком
во многом одинаково они смотрели на русскую действительность. "Поспорив с
вами", пишет далее Пушкин, "я должен вам сказать, что многое в вашем
послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша
общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения,
это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное
презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в
отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко. Но боюсь, как бы ваши
исторические воззрения вам не повредили...".
Чаадаеву в самом деле дорого обошлась "Телескопская история". В начале
ноября 1836 года он был приглашен к обер-полицмейстеру для объявления
приказа о признании его сумасшедшим. Услышав о государевом предписании,
Чаадаев смертельно побледнел, слезы брызнули у него из глаз, и он долго не
мог проговорить ни слова. Наконец, собравшись с силами, он сказал:
"Справедливо, совершенно справедливо!". Храбрый офицер в молодости,
прошедший с русскими войсками от Москвы до Парижа, Чаадаев крайне тяжело
перенес правительственную немилость, совместившуюся с единодушным
общественным осуждением. Он страшно исхудал, не выходил из дома, ни с кем не
встречался. После "катастрофы 1836 года" философ прожил еще двадцать лет, но
так и не вышел из той изоляции, в которой он оказался после злосчастной
публикации в "Телескопе". В этой публикации Чаадаев, как бы предчувствуя
свою судьбу, обозначил место написания своей статьи как "Некрополис", или
"Город Мертвых" - так он называл Москву. Москва и стала для него
Некрополисом, городом, в котором он существовал скорее иллюзорно, чем в
реальности. "Затерянный в умственных пустынях своей страны", он продолжал
"мыслить и страдать", но теперь уже в полном одиночестве. Публиковаться у
него не было возможности, а если бы она вдруг и появилась, вряд ли,
наученный горьким опытом, он рискнул бы повторить свою попытку и снова выйти
к русскому читателю. Как говорил Чаадаев, он "никогда не мог постигнуть, как
можно писать для такой публики, как наша: все равно что обращаться к рыбам
морским, к птицам небесным".
С годами в его поведении становилось все больше странностей. Его
знакомые всерьез опасались, не повредился ли он и в самом деле слегка
рассудком. После того, как первый шок от расправы начал проходить, Чаадаев
стал как-то свыкаться со своей оригинальной ролью человека, официально
признанного безумцем: по свидетельству мемуариста, он даже иногда "не без
удовольствия" говаривал: "мое блестящее безумие" ("mon illustre demenee").
Какое-то время Чаадаев провел, полностью замкнувшись в себе, уйдя в свою
скорлупу; но потом он стал и появляться в обществе, поражая своих
собеседников безукоризненной аристократичностью манер и той тщательностью, с
которой он следил за своей внешностью. Один иностранный граф даже заметил
как-то, что Чаадаева следовало бы заставить разъезжать по Европе, чтобы
показать европейцам "un russe parfaitement comme il faut" ("совершенно
комильфотного русского"). Психологическая травма, перенесенная Чаадаевым,
однако, не прошла для него даром: в его поведении появилась какая-то
жутковатая мертвенность, отчужденность. От него как будто веяло холодом. Его
бледное лицо казалось совершенно неподвижным, как высеченное из мрамора.
Многих, от Тютчева до Бердяева, восхищал "резко очерченный профиль"
Чаадаева; но его современников он скорее отпугивал. Скрестив руки на груди,
мыслитель с холодным и равнодушным видом стоял где-нибудь в театре, салоне
или клубе, резко выделяясь на фоне окружавшей его мишурной и суетной толпы.
Рядом с ним многим становилось не по себе; но вместе с тем и что-то влекло к
нему современников. В его домашнем кабинете на Старой Басманной толпились
генералы и вельможи, модные дамы и важные чиновники, приехавшие из
Петербурга; здесь же, у Чаадаева, славянофил Самарин знакомится с Хомяковым
и Иваном Киреевским. Уже самим своим существованием первый русский философ
мощно влиял на культурный ландшафт своей родины.
3
Горестная мысль Чаадаева, отчаяние, выраженное им в его "Письмах",
остались почти незамеченными современниками, больно уязвленными его
обвинениями. Между тем мотивы, двигавшие Чаадаевым, были чрезвычайно глубоки
и совсем не являлись чем-то случайным и беспочвенным. Чаадаев оказался здесь
первооткрывателем, и, обрушив на свою голову весь поток ненависти по этому
поводу, он тем самым дал возможность своим продолжателям произносить еще
более "горькие истины", но уже без таких ужасных последствий. И эти
продолжатели не замедлили появиться. Зрелое творчество Лермонтова (несмотря
на то, что по своим воззрениям поэт был близок скорее к славянофилам) часто
выглядит чуть ли не как стихотворный вариант работ Чаадаева. Это не значит,
что Лермонтов перекладывал русскими стихами французскую публицистику
Чаадаева; просто творчество поэта и мыслителя питал некий общий идейный
корень. Правда, стихи Лермонтова никогда не вызывали такого яростного
возмущения, которое досталось Чаадаеву; прекрасная поэтическая форма, в
которую были облечены его идеи, скрадывала их горечь, подслащивала оболочку.
В бумагах Лермонтова сохранился фрагмент стихотворения, начало которого
утрачено. По одному из предположений, оно посвящено Чаадаеву:
Великий муж! здесь нет награды,
Достойной доблести твоей!
Ее на небе сыщут взгляды
И не найдут среди людей.
Но беспристрастное преданье
Твой славный подвиг сохранит,
И, услыхав твое названье,
Твой сын душою закипит.
Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: "Он любил отчизну!"
Лермонтов и Чаадаев виделись только однажды, когда они оба
присутствовали на именинном обеде в честь Гоголя в Москве. Но в их
творчестве оказалось больше сближений, чем в жизни. Знаменитая "Дума"
Лермонтова появилась в печати в 1839 году, и произвела, пожалуй, не меньшее
впечатление в России, чем "Письмо" Чаадаева, вышедшее тремя годами раньше.
Отчаяние Лермонтова было, наверное, еще более глубоким и безнадежным, чем
скорбь Чаадаева. Мрачная пропасть, разверзшаяся перед мысленным взором этих
двух русских авторов, имела одно и тоже происхождение, но во времена
Лермонтова положение дел стало выглядеть окончательно безысходным.
Изначальная причина этого трагического надрыва заключалась в том, что
западная культура, привитая Петром России, не срасталась с ней и мучительно
отторгалась ею. То чувство горечи и пустоты, которое переживали образованные
русские в XVIII столетии, еще усилилось в XIX веке. Победа над Наполеоном на
какое-то время заглушила эти настроения, озарив русский культурный мир
надеждой на то, что теперь положение дел хоть как-нибудь, да переменится.
Однако после декабрьской катастрофы 1825 года эти надежды рассеялись, как
утренний туман над Невой. Между тем разрыв, разделяющий народную толщу и
культуру тончайшего образованного слоя, на глазах превращался в пропасть.
Пока был жив Пушкин, духовной широты которого хватало на то, чтобы перекрыть
этот провал, объять его края различными гранями своего творчества - это
расхождение еще не выглядело столь роковым и фатальным. Но это был первый и
последний такой случай в русской культуре: когда Пушкина не стало, разрыв
между Россией народной и Россией европеизированной стал окончательно
непреодолимым.
"Русская мысль засветилась во тьме", скажет позднее Бердяев. Было
что-то трагическое в одиночестве образованных и мыслящих русских в то время.
Русская действительность терзала их своей грубостью и дикостью; но
окончательно превратиться в европейцев, изжить в себе всякое народное,
национальное начало, они также были не в силах. "Мы стали гражданами мира,
но перестали быть гражданами России", сказал Карамзин, и добавил: "Виною
Петр!". Действительно, именно с Петра начинается это разделение. Петр как бы
перевел небольшую часть русских, в первую очередь дворян, в другой
исторический возраст, сделав их "гражданами мира" ("citoyens du monde") и
оторвав от остальной России. Культурное самосознание этой узенькой прослойки
получилось крайне своеобразным: оно соединило юную полноту сил, еще
нетронутую, нерастраченную творческую мощь, девственную свежесть восприятия,
обладание всеми драгоценными сокровищами западной культуры - и при этом
горькое ощущение своей никчемности и бесполезности. Это уникальное сочетание
и порождало такие произведения, как "Письма" Чаадаева или "Дума" Лермонтова:
Печально я гляжу на наше поколенье!
Его грядущее - иль пусто, иль темно,
Меж тем, под бременем познанья и сомненья,
В бездействии состарится оно.
Богаты мы, едва из колыбели,
Ошибками отцов и поздним их умом,
И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели,
Как пир на празднике чужом.
"Пир на чужом празднике" - это великолепная метафора, очень точно
передающая то положение, в котором оказался русский культурный мир в ту
эпоху. Чуть ниже Лермонтов приводит еще одно, еще более поразительное
сравнение:
Так тощий плод, до времени созрелый,
Ни вкуса нашего не радуя, ни глаз,
Висит между цветов, пришлец осиротелый,
И час их красоты - его паденья час!
Юная русская культура, только начинающая расцветать,
противопоставляется здесь тем плодам, "до времени созрелым", которые начало
приносить искусственно привитое Петром европейское просвещение:
Мы иссушили ум наукою бесплодной,
Тая завистливо от ближних и друзей
Надежды лучшие и голос благородный
Неверием осмеянных страстей.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Толпой угрюмою и скоро позабытой
Над миром мы пройдем без шума и следа,
Не бросивши векам ни мысли плодовитой,
Ни гением начатого труда.
И прах наш, с строгостью судьи и гражданина,
Потомок оскорбит презрительным стихом,
Насмешкой горькою обманутого сына
Над промотавшимся отцом.
Вдохновенная поэтическая форма этого монолога заслоняет от нас то,
насколько тяжелым и невыносимым было чувство, породившее его. Россия, жадно
припавшая в XVIII столетии к западной культуре, опившаяся ее медвяной
влагой, мучительно извергала ее из себя в начале XIX века. После этого ей
стало немного легче - как это всегда бывает в таких случаях - и она смогла
заново возводить здание своей культуры, уже после Пушкина, Лермонтова и
Чаадаева, учитывая их опыт и опираясь на их достижения. Но самим деятелям
культуры того поколения пришлось сполна расплатиться за культурный долг
тогдашней России перед Западом.
Незадолго до смерти Лермонтов пишет стихотворение "Листок", в котором
он сводит воедино мотивы Востока и Запада и подводит итоги своего
существования в этом силовом культурном пространстве. Автобиографический
мотив изгнанничества, переданный в излюбленной Лермонтовым аллегорической
форме, превращается здесь в бегство от "отчизны суровой". Удивительно, что
бегство это происходит на Восток, а не Запад:
Дубовый листок оторвался от ветки родимой
И в степь укатился, жестокою бурей гонимый;
Засох и увял он от холода, зноя и горя
И вот, наконец, докатился до Черного моря.
У Черного моря чинара стоит молодая;
С ней шепчется ветер, зеленые ветви лаская;
На ветвях зеленых качаются райские птицы;
Поют они песни про славу морской царь-девицы.
Здесь вековечный покой, в котором пребывает Восток, уже выступает как
вожделенное для странника состояние беспечного блаженства, гармоничного
слияния с природой. В более ранних своих стихотворениях Лермонтов скорее
пренебрежительно отзывался об этом "бесчувственном" покое; но теперь его
герой готов и в этом, совершенно чуждом ему мире искать убежища от своей
тоски и одиночества:
И странник прижался у корня чинары высокой;
Приюта на время он просит с тоскою глубокой,
И так говорит он: "Я бедный листочек дубовый,
До срока созрел я и вырос в отчизне суровой.
Один и без цели по свету ношуся давно я,
Засох я без тени, увял я без сна и покоя.
Прими же пришельца меж листьев своих изумрудных,
Немало я знаю рассказов мудреных и чудных".
Фраза "до срока созрел я и вырос в отчизне суровой" не зря напоминает о
"тощем плоде, до времени созрелом". Одиночество лермонтовского героя в
первую очередь связано с оторванностью его от своих корней, в прямом и
переносном смысле. Однако новый мир, мир Востока, также не принимает к себе
изгнанника:
"На что мне тебя? - отвечает младая чинара, -
Ты пылен и желт, и сынам моим свежим не пара.
Ты много видал - да к чему мне твои небылицы?
Мой слух утомили давно уж и райские птицы.
Иди себе дальше; о странник! тебя я не знаю!
Я солнцем любима, цвету для него и блистаю;
По небу я ветви раскинула здесь на просторе,
И корни мои умывает холодное море".
4
И у Пушкина, и у Лермонтова их "западничество" и "славянофильство" еще
слиты в некую единую и цельную концепцию, в которой эти противостоящие точки
зрения выступают как два полюса одного и того же магнита. Еще более
поразительным это совмещение было у Чаадаева. Роль, которую этот мыслитель
сыграл в русской культуре, на удивление парадоксальна. В своем знаменитом
"Письме", как я уже говорил, он выразил крайне западническую точку зрения на
русскую историю и культуру, и тем самым породил классический вариант
славянофильства, выросшего из гневной полемики с идеями Чаадаева. Но и сам
Чаадаев не стоял на месте. Его более поздние размышления на эту тему
выглядят, как ни странно, намного более славянофильскими, чем наивные
опровержения его современников, задетых за живое публикацией в "Телескопе".
Как выразился кн. Д. И. Шаховской, исследователь творчества Чаадаева и один
из потомков его рода: "Чаадаев был и повивальной бабкой и крестным отцом"
славянофильской доктрины.
Славянофильские мотивы появл