Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
нимает всю важность перемен, но его ничто не смущает. Он был
свидетель слишком больших происшествий, сказал он мне. Сегодня была во дворе
суматоха: по саду шныряли люди, которых ранее здесь не видали.
Сейчас окно открыто, чернеется парк, в нем два-три огонька: лицей и
фрейлинский флигель. Тихо. Луна светит, как светила год назад. Ночую у
одного из обывателей, затем что Василья Федоровича жена больна.
У хозяина вид простодушный, домик удобный, в камине трещат уголья. Как
люблю я эту любезную привычку к бытию
Не знаю сам, для чего пишу, потому что, кажется, все сейчас сожгу.
Страсть передавать впечатления свои хоть листку бумаги - не есть ли это та
же жажда общественная, жажда бессмертия?
Был у Александра Ивановича Тургенева. Подробности: вина M. M. не ясна;
Разумовский говорил, что это якобинец, который сам хотел сесть на престол,
не замечая, что здесь явное противоречие - либо якобинец, либо престол.
Многие называют его республиканцем. Мать нашего лицейского, госпожа
Бакунина, говорила при свидании сыну, что близ M. М-ча всегда ей казалось,
что она слышит серный запах, а в его глазах видела синеву адского пламени;
празднуют падение как первую победу над французами и как смерть самого
лютого тирана. Уныние, впрочем, также велико.
Сколько времени прошло от Геттингена и где мы теперь очутились? Как
камень, пущенный из пращи, в полгода я свидетель возвышения и падения,
надежд и безнадежности. Война приближается. Я подумал о питомцах своих,
которых мне завещал Мих. Михайлович. И они за эти полгода испытали столько,
сколько другие дети и за пять лет не испытывают: перемена родительского
дома, а теперь вскоре война, которая все потрясет.
Расставаясь, Александр Иваныч в особенности спрашивал меня о Пушкине, в
судьбе которого принимает участие, и просил меня быть внимательным к нему,
ибо детство его было безотрадное. Зная родителей Пушкина как людей весьма
забывчивых. Ал. Ив. просил меня не оставить его. Это меня тронуло, я обещал,
но сказал с откровенностью, что здесь нужен бы человек более душевный, чем
я: я стремлюсь повлиять на {разум} их. Гувернеры наши плохи. Я всего более
надеюсь на дружбу между собою; но, правду сказать, совершенная разность в
первоначальных впечатлениях отчуждает их друг от друга. Пушкин, о котором
Ал. Ив. печется, носит на себе все несчастные следы своего первого
воспитания. Умен, но застенчив; упрям, слишком скор, вспыльчив до бешенства
и смешлив. Больше ничего сказать пока не умею.
После крушения - мне кажется, не на что более надеяться, как на место
профессора для малолетних. Займусь же им. Я хочу прочесть им лекцию об
отечестве и о долге гражданском. Сел за Карамзина. Никто с таким
красноречием у нас, конечно, не пишет. Но холод в {разделении} любви к
отечеству на три любви: физическую, нравственную и политическую - мне не
нравится. Первая есть дело природы и обща всем; вторая - дело лет; а третья
требует рассуждения и доступна лишь людям образованным! Любовь, которая
делится на три любви. Фальшивая нота раздражает слух, а мнимая логика - ум.
Все в том же унынии пошел я проведать брата Михаилу. Он болен и в
гошпитале. У них теперь строгости, меня не хотели было пропустить, и я сидел
недолго. Бедняк мне обрадовался. Хотя начальство еще скрывает о войне, но
военные приготовления очевидны для всех. Он был в оживлении; вспоминал
детство наше в тверском сельце - далеко и давно прошедшее: как матушка
сажала хлебы в печь и как запах хлеба казался нам тогда самым прекрасным из
всего существующего. Я было про это забыл. Слухи о войне его не пугают. Он
просил об определении в армию и, кажется, его получит. Рассуждал довольно
здраво о невыгодах для французов движения в неприятельской земле. Он сказал
мне, что когда его угнетает печаль или обида, то сам себе говорит: "Не
робей, Михаиле Петров" - и это его поддерживает. Так и теперь:
"Не робей, Михаиле Петров" - взденет ранец, тесак в руки и пошел.
Какой же вид любви карамзинской присутствует у бедного солдата Михаилы?
Только ли людям образованным дан сей разум, без которого любовь к
отечеству невозможна? И что такое образованность? Истинная, как небо от
земли, далека от светской, мелочной.
Прочел у Жан-Жака о воспитании: "Чем подвигаются сердца и как они
начинают любить отечество и законы его? Осмелюсь ли сказать? Играми детей,
предметами бездельными в глазах людей поверхностных, но образующими
драгоценные привычки и непобедимые связи".
"Воспитание должно дать сердцам форму народную и так направлять мнения
и вкусы, чтобы они стали патриотами по склонностям своим, по страстям, по
необходимости. Республиканец истинный да всосет с молоком своей матери
любовь к отечеству, к законам его и к свободе. Ежели он одинок - он ничто;
ежели он не имеет отечества - он более не существует; и ежели он не умер -
он хуже, чем мертвец" (Жан-Жак).
Вспомнил о брате Михаиле; подумал о Михаиле Михайловиче; о
полуигрушечном воспитании, о котором говорил он мне. Нужно обращаться без
всякой детскости, они, кажется, все лучше понимают, что о них думают. Беда
потакать их слабостям: нынче в моду вошли томные взгляды, старчество
(Горчаков), меж ними какая-то щеголеватая шаткость.
Я все еще не сжег записок своих. Перечел их, и надежды, которыми
одержим был тому за полгода, и некоторое самодовольство молодости показались
мне смешны. Пора остепениться. Был у Василья Федоровича, говорили
откровенно. Он по-прежнему в унынии и напуган: кажется, сжег свою записку "О
созвании депутатов" - плод восьмилетних трудов. В случае, если война
откроется, хотел пойти сражаться простым ратником, как брат мой Михаиле. В.
Ф. пришел в ужас, что останется в лицее Гауеншилд, а ему не справиться, и
еще одно начинание рушится, и я обещал подумать. Вспоминали о Михаиле
Михайловиче. Говорит, что должен быть у него роман, написанный Сперанским в
молодости: "Отец семейства", - по заглавию должно быть подражание Дидероту.
Передал сегодня поклон Пушкину от Александра Ивановича Тургенева и,
исполняя обещание, поговорил с ним. Дичится свыше всякой меры, но вовсе не
зол. Теперь зачислен гувернерами в шалуны, и в самом деле шалун. Видимо,
гордится сим званием. Просил Ал. Ив. прислать ему книгу Грессе. "Откуда вы
знаете Грессе?" - "Я читал в библиотеке отца и у дяди". - "Что же вам более
всего понравилось?" - "Налой". Поэма неприлична; верно, дядя дал прочесть.
От него {ничего} не скрывали и, кажется, всегда обращались наравне со всеми.
Он замысловат и остроумен, знает Вольтера, Грессе, Пирона и, кажется... всю
французскую насмешливую литературу. Кошанского вкус ему не нравится (мне
тоже). К удивлению моему, полюбил мудрецов древних. Я дал ему о стоиках и
циниках книгу "Философические апофегмы" - в сих анекдотах больше толку для
отрока, чем в иных учебниках. Он спросил меня, почему я назвал в речи своей
царскосельские сады {пустынными лесами}? Я сказал, что здесь недавно еще
были леса, а кругом - пустыня, что сады и теперь сохранили девственный образ
свой. Он ничего не ответил, но, кажется, был доволен. Впрочем, они довольно
далеко заходят на прогулках и иногда углубляются в глушь, выходят и на
пустую дорогу. Удивляюсь, что он помнит так отчетливо выражения речи моей,
сказанной при открытии, тому боле полугода. На прощание я спросил, не хочет
ли он что-нибудь передать родителям через Александра Ивановича. Он было
задумался. "Нет". Он, видно, не скучает по родительскому дому. Кошанский
ошибся: он вовсе не зол. Верно, смеется над его декламацией; Н. Ф. уязвлен.
Пушкин с улыбкой прямо детской. - Говорил еще сегодня с Вальховским. Этот
гораздо более дельный и после классов подошел ко мне и спросил.
................................................................................................................................................................
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
1
В первый же день он увидел в нескольких шагах от себя то, о чем Сергей
Львович говорил с беспокойством в глазах и закусив губу: двор. Прямо перед
ним была сутулая жирная спина государя, которую плотно облегало мягкое
сукно; государь, старухи и несколько молодых женщин с шифрами на плечах были
тут же. Люди в мундирах и фраках сидели в небольшом зале, и среди них он
видел дядю Василья Львовича. Дядя казался тем, чем был на самом деле:
человеком небольшого роста, косоглазым и, кажется, смешно одетым.
Небольшой, широкоплечий, решительный человек, во фраке, с тонкими
бачками, прочел речь по листкам. Это был первый и единственный человек,
который в этот день обратил на них внимание: он говорил, обращаясь к ним и
смотря на них; они стояли сзади всех. Когда он кончил, многие обернулись и
посмотрели на них с удивлением, как бы впервые их заметив. Это был Куницын,
профессор. Он запомнил легкий говор, который вдруг прошел и смолк; вечером
Горчаков сказал ему, что это ждали Аракчеева, но тот не приехал. Александр
спросил, кто таков Аракчеев, но Горчаков оглядел его, лукаво сощурясь, пожал
плечами и с самодовольствием усмехнулся. Горчаков все знал.
А потом сразу, на другой же день, о них позабыли. Каждый день они
вставали засветло, в шесть часов - и дежурный гувернер Илья строил их "в
порядок" и вел во второй этаж в столовый зал, где они пили жидкий чай.
Строже всего Илья по заветам брата наблюдал, чтобы перед классами наверху, в
спальнях и на втором этаже, где пьют чай, отнюдь не было игр, ибо они
рассеивают без нужды. Потом с семи до девяти были лекции, после лекций они
шли гулять, обедали, репетировали уроки в классном зале; потом опять лекции
- счетом три; после лекций - вторая прогулка, полдник, ужин, третья прогулка
- ив десять часов они снова шли "порядком", почти никогда в этот час не
соблюдаемым, к себе наверх, в четвертый этаж, и расходились по своим кельям,
носившим каждая свой нумер. Нумер Александра был - четырнадцатый; рядом, за
дощатой перегородкой, тихонько посвистывал нумер пятнадцатый: Пущин. Его уже
прозвали по-французски Jeannot (1) после одного французского урока.
Они жили во дворце, во флигеле, их комнаты были расположены рядом, и в
каждой стояло то же бюро, или, как называл его дядька Матвей, конторка, тот
же комод и железная кровать, из-под которой выглядывали те же ночные туфли;
и полутемные переходы, сводчатые потолки, крадущийся у дверей надзиратель, у
которого глаза были пронзительные, а обличье монашеское, - все иногда ему
казалось монастырем иезуитов, в который он так и не попал.
Каждый день их трижды водили гулять, и прогулки были важнее, чем
лекции: Малиновский полагал важным для развития детей воздух Царского,
который и он и больная жена его считали чудодейственным; отроки должны быть
на воле, комната же - для при ----------------------------------------
(1) :Жанно готовления уроков и сна. Их водили гувернеры попарно, в
ногу, но вскоре порядок расстраивался. Постепенно он свыкся с садами,
прекраснее которых ничего не было; он научился отличать старый,
елизаветинский, спокойный и широкий сад от нового, екатерининского,
затейливого, с постройками, памятниками и английскими сюрпризами.
Елизаветинский сад между дворцом и Эрмитажем был со стриженою версальской
изгородью, с купами деревьев, и, когда они проходили мимо боскетов, - ему
вдруг казалось, что он узнавал эти места, может быть принимая за Юсупов сад,
который часто видел в детстве.
Праздные, странные мысли приходили ему в голову. Он никогда их не
помнил и к ним не возвращался. Иногда он улыбался им. Пущин, который шел с
ним в паре, привык к этому и говорил непрерывно, не заботясь, слушают ли
его.
Их водили к Розовому Полю. Из кустов виден был сквозной и легкий домик
- турецкий киоск; старинные чужеземные камни были вделаны в одну беседку; им
сказал Чириков, что это древнегреческие камни. Те турки, о которых Кайданов
говорил на своих лекциях не иначе, как прибавляя слово "свирепые", здесь не
были свирепы. Небольшие пруды были вырыты лунками - память о турецкой луне.
Раз, когда их водил гулять Чириков, который был всегда занят
собственными мыслями, он отстал и заглянул в узкое окно. Он увидел ковры и
диваны в пустой и полутемной храмине, в которой, может быть, жил
какой-нибудь владетель сераля. Все убранство было такое, словно хозяин,
важный турок, только что ушел и скоро вернется курить кальян, стоявший в
углу. Никто никогда здесь не жил. Екатерина, любившая затеи, верно, здесь
сиживала.
Над прудами в хижинах зимовали лебеди - в каждой хижине пара супругов:
на сухой камышовой подстилке, зарывшись носом в перья подруги, лежал старый
лебедь и, чуя их приближение, шипел и глухо бормотал сквозь сон - сонный
грязный Зевес, который из-за своей Леды принужден был дрогнуть зимою в
шалаше.
Они проходили мимо громадного, пустынного дворца. Чириков хмурился и
просил, понизив голос, проходить стройно и быстро. Рябое смуглое лицо его
подергивалось. Александр посматривал на окна; тяжелые занавеси были на
окнах. Молчаливая стража стояла у дверей. Они шли к Розовому Полю.
Розовое Поле было правильной лужайкой. На нем еще зябло несколько
розовых кустов, которые посадила Екатерина, но за ними никто уже не смотрел,
они дичали, и дни их были сочтены.
Не обращая внимания на гувернера, все сворачивали сюда с дорожки и
начинали играть в снежки. Чириков, выведенный из задумчивости, метался от
одного к другому, прижимая руки к груди и хрипло умоляя прекратить
беспорядок: Пилецкий особенно не любил безобразной и нестройной игры в
снежки, допуская порядочные игры: загадки, шарады и проч.
Каменные розовые ворота в честь Орлова, прекратившего некогда в Москве
моровую язву, были справа - на мраморе была неторопливо изложена история
героя. Все было в таком порядке, словно герой должен сейчас въехать, и
растерянный, насторожившийся вид Чирикова, шикавшего на них, как будто это
подтверждал. Сад был гораздо более населен и жив, чем дворец с занавешенными
окнами, полумертвый, опустелый.
2
Обыкновенно он просыпался, когда еще было темно. В дверь тихо стучал
сонный дядька Фома и говорил, кряхтя:
- Господа, вставать! Господи, помилуй!
Потом его голос слышался рядом, у двери Пущина - и дальше, по всему
коридору, с тем же крехтом и непременным прибавлением: господи, помилуй.
Ему было лень проснуться, и Пущин стучал к нему в стенку. Вставали они
задолго до света, в шесть часов, в коридорах горели свечи, а за окнами была
еще ночь - полутемное раннее зимнее утро. Напротив, в фрейлинском флигеле -
второе окно от угла - появлялся слабый огонек: это Наташа, горничная старой
Волконской, являлась уже одевать свою барыню, которой не спалось. Они
встречали Наташу на прогулках, и он привык вставать по ее огоньку.
Он проснулся от слабого стука - открыл глаза и прислушался. Было темно,
в соседней комнате все тихо, Пущин еще спал. Он взглянул в окно - Наташиного
огонька не было.
Между тем стук повторился, слабый, тихий, - дядька Фома стучал
обыкновенно в дверь корявым пальцем не так. Он быстро вскочил, сунул ноги в
туфли, поправил на голове колпак и тихонько выглянул.
Обыкновенно у печки сидел ночью в шлафоре дежурный гувернер и спал. Это
был либо Калинич, человек громадного роста, с громадным лицом, который спал
в креслах, раскинувшись, крепко, безмятежно, либо маленький, верткий
Чириков, который, прикорнув, тихонько постанывал. Иногда им не спалось,
тогда они в мягких туфлях шлепали дозором по коридору. Иной раз он
чувствовал чужой взгляд на себе: верхняя половина дверей была с решеткою;
кисейная занавеска только до половины закрывала ее. Он вздрагивал и ворчал
во сне. Гувернеры мало-помалу отвыкли заглядывать к нему в комнату. Чаще
всего они скрывались в свою дежурную комнатку, где и спали до утра.
Теперь кресла были пусты, вся галерея темна и пуста. И вдруг тот же
стук повторился - почти рядом, близко. Он вгляделся и увидел человека в
черном, длинную тень; человек стоял на коленях у стены, прижавшись лбом к
каменным плитам, и медленно, беззвучно бил поклоны.
Он вспомнил, что сегодня вызвался дежурить сам инспектор, и постоял не
шевелясь. Мартин Пилецкий, подостлав носовой платок, стоял на коленях на
каменном полу, прижимая руки к сердцу, изгибаясь и всем своим положением
показывая полное уничижение. Одни только огромные ступни в черных туфлях
сохраняли человеческий вид: были похожи на ступни мертвеца.
В коридоре было холодно; самая молитва иезуита, казалось, была,
несмотря на усердие, холодна; лоб стучал о каменный пол, как маятник.
Александр постоял. Холод пробрал его, и он вернулся к себе. Непонятное
отвращение мешало ему уснуть. Стук прекратился, шагов не было слышно: может
быть, Мартин заснул на полу.
Он еще поворочался на постели, озлился, что мешают спать, - и
неожиданно заснул. Ему почудилось, что он у иезуитов, к которым хотел было
определить его дяденька Василий Львович, и в тихом утреннем полусне он
ничуть не удивился.
Скоро церковный колокол пробил шесть часов, и он услышал знакомый
корявый стук в дверь; дядька Фома заглянул в решетку и сказал:
- Господа, вставать! Господи, помилуй! Он посмотрел в окно; Наташин
огонек мерцал. Ночное происшествие вдруг показалось ему смешным и странным.
Большие ступни иезуита, распростертого на каменном полу, занимали его. Он
вдруг припомнил старую французскую поэму, которую любил дядюшка Василий
Львович, поэму о налое, - зад склонившегося в молитве послушника служил
налоем аббату, читавшему требник на этом налое; верно, у послушника туфли
так же торчали, как у Мартина. Монах был сущий черт, о котором Арина
говорила, что он великий притворщик, и самое упоминание о котором так строго
запрещала бабушка Марья Алексеевна. Теперь никто не мог ему здесь запретить
думать обо всем, что он желает. Пастырь душ с крестом, иезуит, монах,
который, оседлав черта, совершает ночью путешествие по закоцитной стороне, -
таков был инспектор Мартин Пилецкий.
3
Он рос один, и ему трудно было теперь привыкнуть к товарищам. Горчаков
изображал старичка:
- Ах! Опять мои старинные болезни! - говорил он со вздохом и ковылял.
- Мы, старички, - говорил он насмешливо. Всё давалось ему легко. Он
гордился этим. У него были уже поклонники. Ломоносов и Корсаков во всем
подражали ему. Профессора были к нему благосклонны: он сразу занял первое
место; у него была память, которая без всяких усилий и понимания, как в
зеркале, повторяла все, что он читал. Он учился усердно. Во всем остальном
он был забывчив, особенно на имена, но, казалось, был даже доволен этим.
- Этот... как его... да: Фома, никак не могу припомнить, - говорил он о
дядьке Фоме и щелкал пальцами, как старик, может быть как его дядя,
новгородский губернатор.
Александр завидовал ему и побаивался.
Вальховский ночей не спал и старался также занять первое место.
Броглио лучше всех подставлял подножку, и Александр дважды чуть не
попался. Броглио и Данзас были отчаянные - так их аттестовал Мартин.
Они также соревновались между собою - в наказаниях. Данзас поставил
себе за правило ухмыляться, когда делал ему замечания Мартин. М