Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
фазу удивления, протеста и вполне естественной иронии.
Если не считать кое-каких легко объяснимых странностей и душевных
уклонов, я рос простодушным, чистым и здоровым мальчиком. Я недурно изучил
три языка и естественные науки и достиг значительного искусства в игре в
крикет, научившись сильными и четкими ударами посылать мяч по кривой,
которую со стороны можно было принять за прямую. Научился ездить верхом и
играть в теннис, который в ту пору был еще совсем примитивным. Я сильно
вытянулся, и волосы у меня посветлели. Тот, кто увидел бы, как я иду во
фланелевом костюме в парке сэра Уилоуби Денби к спортивной площадке, столь
же мало был бы склонен заподозрить, что моя мать наполовину португалка,
наполовину сирийка с примесью крови туземцев Мадейры, как и подумать о
том, что отдаленные предки Блетсуорси были украшены шерстью и хвостом, -
так глубоко я проникся духом Блетсуорси, настолько цивилизовался.
Из меня получился морально чистый, уверенный в себе и доверчивый юноша,
и если я не любил смотреть в лицо неприятным фактам, то главным образом
потому, что в этой тихой, богатой зеленью округе Уилтшира мало было
неприятных фактов, бросавшихся в глаза. И когда я, наконец, отправился в
Оксфорд, в Летмир, то ни там, ни по дороге не встретил никаких досадных
неожиданностей.
За мое обучение в Оксфорде платила тетка Констанция Блетсуорси; она
умерла и оставила мне все свое небольшое состояние за вычетом годовой
пенсии, выплачиваемой ее компаньонке, - пенсии, поглощавшей большую часть
дохода. Обе эти женщины, вначале смертельно меня боявшиеся, почувствовали
ко мне искреннюю симпатию, когда я расцвел, пригретый любовью заботливого
дяди. Завещание было составлено, когда мой отец был убит в Бечуаналенде и
я остался нищим сиротой. Он убит был при крайне запутанных и никогда
полностью не выясненных обстоятельствах, где бурская война, его спорный
брак с дочерью одного бечуаналендского сановника и права на какие-то
участки, на которые претендовал его предполагаемый тесть, играли
значительную роль. Он не сумел объяснить, почему очутился на бурской
территории за линией фронта в связи с каким-то делом, имевшим отношение к
его всегда сложной, но никогда, думается мне, не бесчестной личной жизни и
мудреным, малопонятным поискам золота. Но в то время мы считали, что он
пал "за короля и отечество" на поле битвы.
Бурская война не оставила никаких болезненных следов в моей детской
душе. Конечно, это была "самая цивилизованная война во всей истории", где
проявлено было немало благородства и рыцарства, "война белых людей",
которая вызвала взаимное уважение врагов и закончилась всеобщими
рукопожатиями. Большинству из нас, рано или поздно, суждено осиротеть, и
потеря отца, который давно забыт и погиб, как полагали, смертью храбрых в
честном бою, представлялась вполне естественной утратой.
Смерть королевы Виктории также ничуть не огорчила меня; Виктория
ознаменовала собой блистательную эпоху, и я был слегка удивлен, обнаружив,
что "Панч" по-прежнему существует и англиканская церковь тоже. Да, все
осталось на своем месте, и вскоре мы убедились, что жизнь идет своим
чередом; правда, Англия, казалось, осиротела, но у нее не было убитого
вида. Вместо Виктории воцарился король Эдуард, морально обновленный, но
по-прежнему любезный, и чувство устойчивости существующего порядка не
только не было поколеблено, но скорее даже укреплено ее кончиной.
Живя в Летмире, я уверовал в мировую цивилизацию. Я сознавал себя не
только в безопасности, но чувствовал, что обладаю известными привилегиями.
Я увлекался греблей и сидел четвертым номером на гичке нашего колледжа. Я
хорошо плавал. Я помадил волосы и делал посредине пробор. Наряжался. Носил
элегантный винно-красного цвета вязаный жилет в бледно-желтую полоску.
Научился различать сорта вин. Я завел себе приятелей и кое с кем из них
вступил в тесную экзальтированную дружбу; я влюбился в дочь вдовы
табачника, державшей лавку на одной из улиц Летмира. Я усвоил всю
премудрость, необходимую для получения ученой степени. И принимал скромное
участие в спектаклях, организуемых Драматическим обществом Оксфордского
университета.
В те дни у меня были все основания быть довольным своей участью, и на
эти дни я теперь оглядываюсь, как осужденный на пожизненное заключение
вспоминает какой-нибудь праздничный летний день своей привольной, мирной
юности. Оставленное мне теткой небольшое, но вполне приличное состояние
избавило меня от погони за заработком, на которую обречено большинство
вступающих в жизнь молодых людей. Смерть ее бывшей компаньонки, сделавшая
меня нераздельным владельцем всего наследства, я перенес спокойно и
мужественно и готовился прочно занять свое место в установленной и
освященной свыше общественной иерархии, наивно уверенный в прочности этого
порядка вещей. Мне и в голову не приходило, что все это довольство и
светлые надежды окажутся лишь блестящей мишурой, прикрывающей ряд
уготованных мне тяжких переживаний.
Первой черной тенью, упавшей на мою молодую жизнь, были быстро
последовавшие одна за другой смерти тетки и дяди. Дядя, кажется, первым из
двух заболел, а умер после тетки. Чем именно он был болен, я не знаю и
думаю, что это так и осталось невыясненным. Благодаря профессиональной
выучке и кастовой организации английские врачи приобретают осанистый вид,
любовь к комфорту и степенные манеры, но отнюдь не искусство ставить
диагноз. Медики как-то глухо упоминали о червеобразном отростке, о почках,
печени, селезенке, желудке, симпатической нервной системе и какой-то
таинственной инфекции как о возможных причинах его дурного самочувствия и
болезни, благоразумно избегая точного диагноза. В свидетельстве о смерти
говорилось о сердечной слабости как следствии простуды. Специалистов не
приглашали, ибо пришлось бы пригласить их слишком много, а уплата им всем
прогонов была дяде не по средствам. В этом глухом, удаленном от Лондона
местечке приходилось полагаться главным образом на память врача,
припоминавшего, как он и его коллеги лечили в сходных случаях, да на
ассортимент лекарств в местной аптеке.
Дядя переносил жестокие страдания с мужеством и неослабевающей
надеждой. Он был очень тронут, когда однажды, во время острого приступа,
доктор явился на вызов в ночной час, покинув теплую постель и пройдя не
меньше двух миль под дождем; он словно чувствовал себя виноватым, что
страдает такой непонятной болезнью и что припадок случился в столь
неурочное время. Ему казалось, что с его стороны прямо-таки некрасиво
задавать столь трудную задачу своему доброму другу, да еще беспокоить его
так поздно.
- Вы, доктора, - воистину соль земли! - говорил он. - Что бы мы делали
без вас?
Тетка простудилась, ухаживая за дядей, и скончалась от воспаления
легких. Два или три дня он лежал, не зная о своей утрате.
Почти до самого конца он надеялся на выздоровление.
- Я - стреляная птица! - твердил он и не высказал мне своей последней
воли.
Узнав наконец (хотя он вряд ли полностью осознал этот факт) о смерти
жены, он как-то странно притих.
- Умерла, - глухо отозвался он, когда ему в осторожной форме сообщили о
кончине жены в ответ на его вопрос о ней, и вздохнул. - Умерла. Доркас
умерла, - повторил он и больше о ней не говорил. Он как бы замкнулся в
себе и ушел в свои мысли. Умер он через три дня на руках деревенской
сиделки.
Перед концом он совсем не страдал, погрузившись в легкое бредовое
забытье. Должно быть, он пребывал где-то близ своего бога, которому всегда
служил; казалось, все в мире стало теперь ему ясным и понятным.
- Какое чудо - цветы, какое чудо - звезды, - шептал он, - какое чудо -
сердце человека! Зачем сомневаться хоть на мгновение, что все создано для
блага? Зачем сомневаться? - И вдруг как бы случайно прибавил: - Всю свою
жизнь я ходил по земле и не удивлялся, как прекрасны кристаллы, как
прекрасны драгоценные камни. Черная неблагодарность! Все принимал как
нечто само собой разумеющееся. Все хорошее в жизни принимал как должное, а
малейшее неизбежное испытание - как бремя!
Прошло много времени, пока он вновь заговорил Он уже забыл о
драгоценных камнях и кристаллах. Он о чем-то спорил сам с собою,
обнаруживая явное пристрастие.
- Бремя всегда дается нам по силам. Если же иной раз оно кажется
тяжким... Воистину, несправедливости не существует.
Голос дяди замер, но через некоторое время я услыхал его шепот.
Последнее, что я помню о нем, - это его голос, глухо прозвучавший в
тишине комнаты, тускло освещенной лампой, когда он вдруг назвал меня по
имени. Должно быть, он заметил, что я стою в дверях. Окно его спальни было
раскрыто настежь, но ему не хватало воздуха.
- Свежего воздуха, - твердил он, - побольше свежего воздуха. Выведите
их всех на свежий воздух; всех на свежий воздух. Тогда все будет хорошо!..
Держите окна настежь. Всегда держите окна настежь. Шире, как можно шире...
И ничего не бойтесь, ибо все совершается по воле божьей, - хотя нам этого
и не понять. Да, все по его воле...
Лицо его выражало напряженное внимание. Вдруг веки его опустились, он
перестал смотреть на меня, дыхание стало затрудненным, замедленным и
вырывалось из груди со свистом.
Долгое время он хрипел; никогда не забуду его агонии, Хрип то замолкал,
то возобновлялся, то опять затихал. Но вот морщины на лице его
разгладились, и оно посветлело; он медленно раскрыл глаза и спокойно,
пристально поглядел перед собой.
Я смотрел на него, ожидая, что он скажет, но он безмолвствовал. На меня
напал страх.
- Дядя! - прошептал я.
Деревенская сиделка дернула меня за рукав.
Утром, когда меня позвали к нему, лицо его уже представляло собой
маску, и глаза были навсегда закрыты. Черты его сохраняли приветливое
выражение, но казалось, он был погружен в созерцание какой-то несказанной
тайны.
Мраморная статуя его предка в приделе Солсберийского собора - вылитый
дядя. Даже руки у него были так же скрещены.
Мне так хотелось говорить с ним, поведать ему многое-многое, чего я не
успел высказать, но мне было ясно, что отныне между нами расторгнута
всякая связь.
Никогда еще мир не казался мне таким пустым и холодным, как в это
солнечное утро. Я сидел у изголовья дяди и долго смотрел на милую мне
маску, такую знакомую и уже ставшую такой чужой, и тысячи мыслей
проносились у меня в голове, и самых возвышенных и самых низменных. Я
горевал о своей утрате и в то же время - я это хорошо помню! - подло
радовался тому, что вот я жив.
Но вскоре мною овладело ощущение непривычного холода в сердце. Это
чувство не было похоже на страх - оно было слишком глубоким и
приглушенным. Я пытался прогнать это ощущение. Я подошел к окну - залитый
солнцем безмятежный пейзаж как будто потерял волшебную веселость, которою
раньше был напоен. Те же знакомые крыши пристроек, та же серая каменная
ограда двора, выгон и престарелый пони, живая изгородь и крутой склон
холма. Все было на месте, но все стало каким-то чуждым.
Холод, пронзивший меня при виде дядиного лица, не уменьшился, а только
усилился, когда я оглядел привычную обстановку; мне думается, это было не
физическое ощущение, не замирание сердца, а какой-то душевный холод, это
было совсем новое чувство, чувство одиночества, и сознание, что мне больше
не на кого опереться в этом мире, который, быть может, совсем не таков,
каким мне представляется.
Я отвернулся от дяди, испытывая смутный протест против этой перемены.
Опять мне захотелось сказать ему что-нибудь, - и я убедился, что
сказать мне нечего.
4. ЛЮБОВЬ И ОЛИВИЯ СЛОТЕР
Некоторое время жизнь моя текла без существенных перемен. Предчувствие
одиночества, овладевшее мною у смертного одра дяди, нависло надо мной; оно
все усиливалось, но я боролся, я старался изгнать его из своей души, что
посоветовал бы мне и дядя, будь он в живых.
Окончив курс, я снял скромную квартирку в деревушке Кэрью-Фосетс, близ
Борз-хилла, на окраине Оксфорда. Несколько приятелей и знакомых по
университету составляли всю мою компанию, и казалось, лучшего места я
нигде не найду. Я мечтал о длительных поездках в Альпы, в Скандинавию, в
Африку и на Ближний Восток, а также о пешеходных прогулках по Лондону, с
целью основательного его изучения. Рассчитывал я также окунуться в жизнь
парижской богемы. В Париже я надеялся, как это было тогда в моде,
познакомиться с американцами и с русскими и составить себе приблизительное
представление о странах, из которых они приехали. К России же как таковой
я повернулся спиной: это была дикая страна, где пользовались несуразным
алфавитом и изъяснялись на неудобоговоримом языке. Отмахнулся я и от
блеска и шума Нью-Йорка, от его веселья, яркого света и экзальтации, как
от неприятного факта, которого можно избежать. Если людям нравится ездить
туда, быть американцами и создавать свой собственный мир, из этого не
следует, что это должно меня интересовать.
Мне казалось, что я не лишен известной живости ума и одаренности, хотя
никогда ясно себе не представлял, что это за дарования; во всяком случае,
мне хотелось получше устроиться в жизни. Я сознавал, что мне повезло, что
я нахожусь в привилегированном положении, и считал, что должен принести
соответствующие плоды. Мне думалось, что лучше всего применить свои
дарования в области искусства. Хорошо бы, например, написать
роман-трилогию, - в те дни пользовался уважением лишь романист,
производивший на свет тройню; подумывал заняться изучением картинных
галерей Европы, на манер Рескина, и записывать свои впечатления; завести
печатный станок для издания ряда выдающихся произведений или использовать
опыт, приобретенный в Драматическом обществе, для писания пьес. Подумывал
я и о поэзии, вынашивал какую-то поэму, но вскоре решил, что технические
трудности этого искусства стесняют полет моего творческого воображения. Я
не был равнодушен к социальным вопросам того времени и решил, что моя
художественная деятельность, в чем бы она ни состояла, должна иметь
какую-нибудь высоконравственную и гуманную цель.
Приятели уговорили меня принять на себя обязанности почетного секретаря
дышавшего на ладан "Клуба стрелков из лука" - и в этом искусстве я достиг
значительных успехов.
Вопрос о своих жизненных задачах я обсуждал со всяким, кто согласен был
меня слушать; особенно часто я беседовал с моим другом Лайолфом Грэвзом, с
которым совершал дальние прогулки, а также с Оливией Слотер, прелестной
девушкой, о которой я уже упоминал; мое юношеское восхищение и дружба
вскоре перешли в великую идеальную любовь! Как хороша была эта блондинка с
тонкими чертами. Даже в настоящее время я мог бы припомнить множество
очаровательных подробностей, если бы мне вздумалось этим заниматься.
Волосы у нее были белокурые с золотистым отливом. Она сияла в окне лавки
между пачками табака и папирос, выставленными в витрине, как солнце сияет
сквозь листву. В мои студенческие дни она часто подходила к дверям лавки и
улыбалась мне, когда я проходил мимо по какому-нибудь делу, - и
удивительно, до чего часто у меня случались дела в той стороне! Она
смеялась и бровями и глазами; рот у нее был прямо классических очертаний,
и когда она улыбалась, верхняя губка слегка приподнималась, обнажая
ослепительно белые зубы.
Поводы к коротким, беглым беседам подвертывались все чаще, и на третий
год моего обучения я ухитрялся чуть ли не каждый день видеться с ней.
Однажды к концу дня мы встретились на велосипедах близ Абингдона и провели
вместе восхитительный вечер. Мы пили чай в придорожном коттедже, а потом
во фруктовом саду, спускавшемся к реке, стали целоваться, влекомые друг к
другу неодолимой силой. Я поцеловал уголок ее рта, Там, где видны были
зубки, потом взял ее в объятия, привлек к себе и стал целовать ее тонкую
шею; ее мягкие волосы щекотали мне щеку. После этого мы ехали к Оксфорду
вместе до тех пор, пока позволяли приличия, и расстались, причем на
обратном пути едва ли обменялись двумя словами. Мне казалось, - вероятно,
казалось и ей, - что произошло величайшее событие в жизни.
Разгорался мягкий, теплый, золотой солнечный закат; она сама была такая
нежная, теплая, золотая, - все казалось мне чудесным, и сердце мое
плясало, как мошка в ослепительном солнечном луче.
После этого мы вошли во вкус поцелуев, и так как я был хорошо воспитан,
то приправлял наши объятия разными изящными и благородными пояснениями. В
промежутках между поцелуями я говорил о высоких целях, которым должна быть
посвящена наша любовь. Я вознес Оливию на недосягаемую высоту, и она
царила в моей душе как некое божество, незримо пребывающее в алтаре храма.
Потом опять переходил к поцелуям. Она целовала меня так страстно и ласкала
так нежно, что только мысль о ее целомудрии сдерживала мой пыл; я был
бесконечно счастлив.
Получив этот первый священный залог любви, я был весь захвачен и
переполнен Оливией, и Оливия, что не вязалось с моей врожденной
сдержанностью, стала постоянным предметом моих бесед с Лайолфом Грэвзом.
После долгих бесед на тему о нашем призвании мы с ним выработали весьма
многообещающий проект устройства книжных магазинов нового типа, которые не
только должны были сыграть серьезную просветительную роль в нашем
отечестве, но и сделаться источником нашего богатства и известности. В те
дни в Англии велось немало разговоров и споров по поводу недостатков нашей
книжной торговли, и мы собирались ответить на эти жалобы учреждением фирмы
"Блетсуорси и Грэвз". Мы намеревались открыть сперва в двух-трех, а затем
во многих городах целый ряд книжных магазинов, красиво убранных, где стены
будут окрашены в совершенно особенный синий тон, и все эти магазины будут
поддерживать связь друг с другом, образуя единую коммерческую сеть. Мы
намеревались сделать в области книжной торговли то, что Бутс,
аптекарь-капиталист, проделал с аптеками. Магазины наши будут обставлены,
как гостиные, с креслами и удобными лампами для чтения, а с покупателями
мы будем вести назидательные беседы и скорей соблазнять их чтением, чем
навязывать покупку книг. В дождливые дни мы будем вывешивать плакат:
"Зайди и читай, пока дождь перестанет". Мы намеревались ввести и много
других усовершенствований в книжное дело.
Во время прогулок мы с Лайолфом Грэвзом наперебой доказывали друг
другу, как велики будут выгоды нашего предприятия для нас самих и для
всего человечества. Мы будем покупать книги большими партиями, подчиним
себе издателей и в конце концов стяжаем любовь и уважение всего
интеллигентного мира.
- Мы будем организовывать общественное мнение! - говорил Лайолф Грэвз.
Мы намеревались оказывать покровительство, поощрять хорошие
малоизвестные издательские фирмы, противодействовать дурным и
"реформировать" их. Я лелеял мысль о гегемонии в области критики и
художественного вкуса, которая будет осуществлена путем издания
литературного обозрения в обложке той же пленительной синевы, которая
должна была - по нашему замыслу - залить фасады наших магазинов. Я
полагал, что писатели должны считать для себя честью печататься в таком
журнале! Однажды мы целый вечер на прогулке п