Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
Джон Кеннеди такой-сякой...
- Ах, вот оно что! Как же тогда вы терпите Дика Никсона?
- Спокойно, спокойно! Мы же разумные люди. Давайте вникнем в это как
следует.
- Я уже вникла. Что ты скажешь об афере с шотландским виски?
- Ну, если уж выдвигать такие доводы, то что ты скажешь об афере в
бакалейной лавке в Санта-Ана, красавица моя?
- Отец перевернулся бы в гробу, если бы услышал, что ты тут несешь.
- Отца вы, пожалуйста, не приплетайте. Он был бы теперь демократом.
- Нет, вы слышали что-нибудь подобное? Роберт Кеннеди скупает бюллетени
мешками.
- Что же, по-твоему, республиканцы никогда не покупали голосов? Ох, не
смеши меня!
И так без конца и все с таким же накалом. Мы выкапывали из-под земли
устаревшее обычное оружие и оскорбления и швыряли ими друг в друга.
- Коммунистом заделался!
- А от тебя подозрительно отдает Чингисханом.
Это было ужасно. Услыхав такие наши разговоры, человек посторонний
вызвал бы полицию, чтобы предотвратить кровопролитие. И мне кажется, мы были
не единственные. В домашней обстановке нечто подобное творилось, наверно, по
всей стране. Язык прилипал у всех к гортани только на людях.
Выходило так, будто я приехал на родину главным образом для того, чтобы
ввязываться в политические драки, но в промежутках между ними мне все же
удалось кое-где побывать. Состоялась трогательная встреча друзей в баре
Джонни Гарсиа в Монтерее с потоками слез и объятиями, речами и нежными
излияниями на росо <Здесь: бедном (исп.).> испанском языке времен моей
юности. Среди присутствующих были индейцы, которых я помнил голопузыми
ребятишками. Годы откатились вспять. Мы танцевали, не касаясь друг друга,
заложив руки за спину. И пели гимн здешних мест:
Один молодой паренеки
Соскучился жить одиноки.
И вот в город Фриско
К податливым киско
Спешит на свидание он.
Puta chinigada cabron <Испанское ругательство.>.
Я не слышал этой песенки бог знает сколько лет. Все было как раньше.
Годы попрятались по своим норкам. Это был прежний Монтерей, где на арену
выпускали одновременно одичалого быка и медведя-гризли; это была прежняя
обитель умильно-сентиментальной жестокости и мудрого простодушия, еще
неведомого грязным умам, а следовательно, и не загаженного ими.
Мы сидели в баре, и Джонни Гарсиа смотрел на нас заплаканными
испанскими глазами. Ворот рубашки у него был расстегнут, в вырезе виднелась
золотая медалька на цепочке. Он перегнулся через стойку и сказал тому, кто
сидел ближе всех:
- Посмотри! Это у меня вот от него, от Хуанито. Много лет назад он
привез ее мне из Мексики - La Morena, la Virginita de Guadeloupe <Богоматерь
непорочная из Гваделупы (исп.).>. А вот здесь, - он повернул золотой овал, -
здесь наши имена - его и мое.
Я сказал:
- Нацарапанные булавкой.
- Я ношу ее не снимая, - сказал Джонни.
Незнакомый мне пайсано <Потомок испанцев, индейцев и мексиканцев.>
высокий, темнолицый, стал на нижнюю рейку и наклонился к Джонни Гарсиа.
- Favor? <Здесь: можно? (исп.).> - спросил он, и Джонни не глядя
протянул ему свою медаль. Пайсано поцеловал ее, сказал "gracias" <Спасибо
(исп.).> и быстро вышел из бара, толкнув перед собой обе створки двери.
Джонни задышал всей грудью от волнения, глаза у него увлажнились.
- Хуанито, - сказал он, - вернись домой! Вернись к своим друзьям! Мы
любим тебя. Ты нам нужен. Твое место здесь, compadre <Приятель (исп.).>,
нельзя, чтобы оно пустовало.
Должен признаться, что былые чувства и позывы к красноречию подкатывали
мне к горлу, а ведь в жилах моих нет ни капли испанской крови.
- Cunado mio <Друг мой (исп.).> - сказал я с грустью, - я живу теперь в
Нью-Йорке.
- Нью-Йорк мне не нравится, - сказал Джонни.
- Ты же там никогда не был.
- Да. Потому он мне и не нравится. Тебе надо вернуться сюда, в свои
родные места.
Я здорово выпил и (представьте себе!) неожиданно для самого себя
разразился речью. Слова, долгие годы не бывшие в употреблении, вдруг
посыпались из меня, как горох.
- Да обретет уши сердце твое, мой дядя и друг мой. Мы уже не прежние
жеребятки - ни ты, ни я. Время разрешило кое-какие наши проблемы.
- Молчать! - сказал он. - Я не желаю этого слушать. Это неправда. Ты
все так же любишь вино, и ты все так же любишь девочек. Что изменилось? Я же
знаю тебя.
- Жил на свете один большой человек, по имени Томаc Вулф <Известный
американский писатель (1900-1938).>, и он написал книгу, которая называется
"Домой возврата нет". И это верно.
- Ложь! - сказал Джонни. - Ведь здесь твоя колыбель, твой дом. - Он
вдруг ударил по стойке бейсбольной битой, которую всегда держал наготове для
наведения порядка в баре. - Свершатся сроки - может быть, через сто лет, - и
здесь ты должен обрести свою могилу. - Бита выпала у него из рук, и он
зарыдал, представив себе мою неизбежную кончину. Меня самого прошибло слезой
при мысли об этом.
Я посмотрел на свой пустой стакан.
- Ох, Боже мой! - сказал Джонни. - Ох, прости меня! - И он налил нам
всем.
Шеренга вдоль стойки смолкла, на темных лицах было написано учтивое
безразличие.
- За твое возвращение домой, compadre, - сказал Джонни. - Черт тебя
подери, Иоанн Креститель! Уж очень ты налегаешь на даровую закуску!
- Conejo de mi Alma <Зайчик души моей (исп.).>, - сказал я. - Выслушай
меня.
Высокий темный пайсано снова вошел в бар, перегнулся через стойку,
поцеловал медаль Джонни и вышел.
Я сказал с раздражением:
- В былые времена человека выслушивали до конца. Что тут, по билетам
говорят? Заказ надо заранее сделать, чтобы рассказать хоть что-нибудь?
Джонни повернулся лицом к затихшему бару.
- Молчать! - свирепо крикнул он и взялся за свою дубинку.
- Я скажу тебе чистую правду, зять мой. Выйдешь на улицу - иностранцы,
чужаки. Тьма-тьмущая! Взглянешь на холмы - понастроили там каких-то
голубятен. Сегодня утром я прошел, всю Альварадо-стрит и вернулся обратно по
Калле Принсипаль и навстречу мне попадались одни чужаки. А днем я заплутался
у ворот святого Петра. Я пошел через парк к Полям любви, что позади дома Джо
Дакворта. Теперь там автомобильное кладбище. Огни светофоров бьют меня по
нервам. Здешние полицейские и те чужаки, иностранцы. Я пошел в долину
Кармел, где мы когда-то палили из ружей на все четыре стороны. А теперь там
и шарика по траве не пустишь без того, чтобы не угодить в иностранца. Ты
ведь знаешь, Джонни, я не злобствую на людей. Но это же богачи! Герань у них
растет в огромных горшках. Там, где раньше нас поджидали раки и лягушки, они
понаделали плавательных бассейнов. Нет, мой козлоногий друг! Если это мой
дом, неужели я бы здесь заплутался? Если это мой дом, неужели я мог бы
пройти по улице, не услыхав ни словечка привета?
Джонни слушал меня, непринужденно навалившись грудью на стойку.
- Но здесь, Хуанито, все по-прежнему. Мы чужих не пускаем.
Я обежал глазами лица у стойки.
- Да, здесь лучше. Но могу ли я всю жизнь сидеть на табуретке в баре?
Нечего нам дурачить самих себя. То, что мы знали когда-то, умерло, и, может,
большая часть нас самих тоже умерла. А сейчас там, снаружи, все новое и,
может быть, хорошее, но мы ничего этого не знаем.
Джонни сжал виски ладонями, и глаза у него налились кровью.
- Где великие люди? Скажи, где Вилли Трип?
- Умер, - глухо проговорил Джонни.
- Где Пилон, мисс Грег, Пом-Пом, Стиви Филд?
- Умер, умерла, умерли, - вторил он мне.
- Где Эд Риккетс, Уайти номер первый и Уайти номер второй, где
Солнышко, Энкл Варни, Хесус Мария Коркоран, Джо, Куцый, Флора Вуд и та
девушка, что собирала пауков в шляпу?
- Умерли, все умерли, - сказал Джонни. - Привидения обступили нас
гурьбой.
- Нет, настоящие привидения - это мы, а не они.
Высокий, темнолицый подошел к стойке, и Джонни, не дожидаясь его
просьбы, сам протянул ему медальку.
Джонни повернулся и на широко расставленных ногах подошел к зеркалу
позади стойки. Минуту он внимательно разглядывал свое лицо, потом взял
бутылку, раскупорил ее, понюхал пробку, попробовал на язык. Потом посмотрел
на свои ногти. У стойки беспокойно зашевелились, спины сгорбились, нога на
ногу уже никто не сидел.
Ну, берегись, сказал я самому себе. Джонни вернулся к стойке и бережно
поставил бутылку между нами. Глаза у него были широко открыты, взгляд -
затуманенный.
Он покачал головой.
- Ты, видно, нас больше не любишь. Мы, видно, тебе не ровня.
Его пальцы медленно поигрывали по невидимой клавиатуре стойки.
На секунду мною овладел соблазн. Мне уже слышались звуки труб и звон
мечей. Да где там! Стар я для таких дел. В два шага я очутился у двери.
Оглянулся.
- Почему он целует твою медаль?
- На счастье. Ставки делает.
- Ну ладно, Джонни. До завтра.
Двустворчатая дверь захлопнулась за мной. Я вышел на Альварадо-стрит,
захлестнутую неоновой рекламой, и вокруг меня были одни чужаки.
Расстроившись от тоски по прошлому, я сослужил плохую службу
полуострову Монтерей. На самом же деле это прекрасное место - чистое,
ухоженное и устремленное вперед. Побережье, когда-то замусоренное гниющими
рыбьими внутренностями, кишевшее мухами, содержится в порядке. Консервных
заводиков, распространявших невыносимое зловоние, теперь там нет и в помине;
их место заняли рестораны, антикварные лавки и тому подобные заведения.
Теперь здесь ловят не сардину, а туристов, и эта живность вряд ли
когда-нибудь переведется. А район Кармел, который основали жившие впроголодь
писатели и непризнанные художники, теперь стал резиденцией состоятельных
людей и дельцов, ушедших на покой. Если бы основатели Кармела вернулись в
свое прежнее обиталище, жить там им было бы не по средствам. Впрочем, до
этого бы и не дошло. Они бы не замедлили вызвать подозрение у властей и
мигом вылетели за городскую черту.
Моя родина изменилась, а уехав оттуда, я менялся не вместе с ней. В
моей памяти она оставалась прежней, и ее теперешний облик раздражал и сбивал
меня с толку.
То, о чем я сейчас расскажу, вероятно, приходилось испытывать многим в
нашей стране, где люди постоянно кочуют с места на место и возвращаются к
родным пенатам. Я навестил своих старых уважаемых друзей. Мне показалось,
что залысины у них несколько больше, чем у меня. Встреча была восторженная.
Воспоминания захлестнули нас. Мы извлекли на свет божий старые наши грехи и
старые победы и смахнули с них пыль. И вдруг я почувствовал, как внимание
мое отклоняется куда-то в сторону, взглянул на своего старинного друга и
вижу он тоже отвлекся. Да, то, что услышал от меня Джонни Гарсиа, была
истинная правда - призраком сделался я сам. Мой город повзрослел и
изменился, и вместе с ним взрослел и менялся мой старый приятель. Монтерей
стал для меня совсем другим, а я был совсем другой на взгляд моего приятеля,
и что-то сместилось в его представлении обо мне, что-то подпортило память о
нашем прошлом. Уехав из этих мест, я умер для них, следовательно, застыл в
неподвижности, пребывал неизменным. Мой приезд вызвал у друзей только
смятение и чувство неловкости. Они не могли признаться в этом, но им
хотелось, чтобы я уехал и занял подобающее мне место в рисунке их
воспоминаний, и по той же самой причине потянуло прочь отсюда и меня. Прав
был Том Вулф. Домой возврата нет, ибо нет самого дома, он существует лишь в
твоей засыпанной нафталином памяти.
Мой отъезд был похож на бегство. Но прежде чем повернуться спиной к
своей родине, я совершил один традиционный сентиментальный поступок. Я
подъехал к пику Фримонт - самой высокой точке здешних мест на много миль в
окружности. Преодолев последнее нагромождение острых камней, я взобрался на
самую его вершину. Среди этих темных гранитных глыб генерал Фримонт выдержал
натиск мексиканских отрядов и разбил их наголову <В войне 1846-1848 гг.
между США и Мексикой.>. Когда я был мальчишкой, мы иногда находили тут
пушечные ядра и ржавые штыки. На виду у этого одинокого каменистого пика
прошло все мое детство и моя юность; к югу от него, без малого на сто миль,
тянется широкая долина, а город Салинас, где я родился, теперь, точно
бурьян, подползал к подножию холмов. На западе благодушно круглилась Торо -
вершина соседней гряды, а севернее голубым блюдом сверкал Монтерейский
залив. Я чувствовал, и слышал, и вдыхал ветер, что летел сюда из нашей
длинной долины. Пахло дикими травами с далеких холмов.
Я вспомнил, как в ту пору юности, когда нас особенно сильно тревожат
мысли о смерти, мне хотелось, чтобы меня похоронили на этой горной вершине,
откуда я и с закрытыми очами мог бы видеть все то, что знал и любил, г. бо в
те дни мой мир не выходил за цепь здешних гор. Как осаждали меня тогда мысли
о моем погребении! Но не странно ли (хотя, может быть, это к лучшему?):
когда сроки наши подходят и смерть становится реальностью, а не пышным
зрелищем, интерес к похоронным делам у нас падает. Здесь, на этой высокой
скале, мифы моего прошлого выровнялись. Обследовав окрестности, Чарли сидел
у моих ног, и его бахромчатые уши трепыхались, точно белье на веревке. Нос,
влажный от любопытства, вбирал принесенный ветром букет запахов со ста миль
в окружности.
- Ты этого не знаешь, дорогой мой Чарли, а ведь вон там внизу, в той
маленькой ложбинке, я удил форель вместе с твоим тезкой, а моим дядюшкой
Чарли. А вон там смотри, куда я показываю, - моя мать подстрелила дикую
кошку. В сорока милях отсюда, если смотреть прямо-прямо, было наше ранчо,
которое и прокормить нас не могло. А вон там, где темнеет какое-то
углубление - видишь? Это узенькое ущелье с чудесной прозрачной речушкой. По
ее берегам в зарослях диких азалий стоят могучие дубы. И на одном из этих
дубов мой отец выжег каленым железом свое имя рядом с именем девушки,
которую он любил. За долгие годы, прошедшие с тех пор, кора покрыла их имена
новым наростом. А совсем недавно один человек срубил тот дуб на дрова и,
вогнав клин в чурбан, вдруг увидел имя моего отца. Он прислал мне этот кусок
коры. Весной, когда всю долину ковром устилают голубые люпины и она похожа
на море из цветов, там такое благоухание, Чарли, такое благоухание, как в
раю!
Я еще раз посмотрел на юг, на запад и на север, стараясь запечатлеть
все это в глазах, и потом мы уехали прочь от незыблемого, неизменного
прошлого, где моя мать вечно целится в дикую кошку, а мой отец выжигает на
дубе свое имя рядом с именем той, кого он любил.
Как мне было бы приятно, если бы я мог сказать о своем путешествии с
Чарли: "Я поехал на поиски правды о моей стране, и я нашел ее". И тогда
дальнейшее было бы проще простого: изложил на бумаге свои открытия и
отвалился на спинку стула со сладостным чувством, что ты познал истину и
поведал ее читателям. Если бы это было так легко! Но непосредственные
ощущения и мысли у меня в голове копошились, будто черви в банке.
Давным-давно, собирая и классифицируя морскую фауну, я пришел к выводу, что
между моими находками и моим настроением в те минуты существовала тесная
связь. Внешний мир совсем не такой уж внешний, как нам кажется.
Эта гигантская страна, это могущественнейшее государство, этот зародыш
будущего, оказывается, не что иное, как макрокосм по отношению к микрокосму
- ко мне. Если бы англичанин, или француз, или итальянец проехали по моим
следам, увидели и услышали то, что видел и слышал я, впечатления,
накопленные каждым, отличались бы не только от моих, но и между собой не
имели бы ничего общего. Если же американцы, читая мои заметки, найдут их
правдивыми, это будет значить только то, что мы едины в своем американизме.
С момента старта и до самого финиша я не встретил в поездке ни одного
человека, который показался бы мне чужим. Если б такие попадались, в
рассказах о них было бы легче соблюдать полную объективность. Но это моя
страна, мой народ. Когда находилось что-нибудь такое, что следовало
покритиковать и осудить, сходные недостатки обнаруживались и у меня. Если бы
мне понадобилось вместить свои мысли в одно тщательно продуманное обобщение,
я сформулировал бы его следующим образом: несмотря на громадность наших
географических пространств, несмотря на характерные особенности каждого
отдельного района Америки, несмотря на то, что в ней перемешались
представители всех этнических групп, - мы единая нация, мы новое племя.
Каждый американец прежде всего американец, а уж потом среди них можно
различать южан, северян, жителей западных и восточных штатов. И дети и внуки
англичан, ирландцев, итальянцев, евреев, немцев, поляков по сути своей
прежде всего американцы. Это говорится не в порыве патриотического восторга,
а в результате скрупулезного наблюдения. У калифорнийских китайцев,
бостонских ирландцев, висконсинских немцев и алабамских негров - да, негров!
- общих черт больше, чем различий. И самое поразительное здесь заключается в
том, как мало времени понадобилось на это. Ведь никто не станет оспаривать
факт, что между американцами любой части нашей страны, любого происхождения
больше сходства, чем между валлийцем и англичанином, ланкаширцем и
лондонским кокни, а если хотите, даже между жителями равнинных и горных
областей Шотландии. И разве не удивительно, что такое слияние произошло за
неполных двести лет, а главным образом за последние полвека. Тип американца
существует - это неоспоримо и легко доказуемо.
К тому времени, когда мне надо было пускаться в обратный путь, я уже
убедился, что всего не увидишь. На моей чувствительной фотопластинке трудно
было что-нибудь разобрать. Я решил побывать еще в двух районах заглянуть в
Техас и взять пробу с глубинного Юга и на том поставить точку. Из
прочитанного за последнее время у меня создалось впечатление, что Техас
становится некоей обособленной силой, а у Юга происходят сейчас родовые
схватки, причем еще неизвестно, что он произведет на свет. И так тяжелы эти
роды, казалось мне, что о будущем ребенке и думать забыли.
Мое путешествие стало похоже на обильную трапезу из многих блюд,
предложенную изголодавшемуся человеку. Сначала он набрасывается на все
подряд, но потом начинает пропускать некоторые кушанья, чтобы не лишиться
аппетита и не притупить чувствительности вкусовых луковиц.
Я поспешил вывести Росинанта из Калифорнии самой короткой дорогой,
хорошо знакомой мне еще с 1930 года. Из Салинаса в Лос-Банос, Фресно и
Бейкерсфилд, потом через перевал и в пустыню Мохаве, даже в это время года
сожженную и сжигающую все дотла. Она вздымала в отдалении свои холмы,
похожие на кучи угля, а жадное солнце словно высосало все соки из ее
потрескавшейся почвы. Ехать по Мохаве теперь совсем не тяжело - шоссе,
позволяющее развивать большую скорость, надежная, удобная машина, стоянки,
где можно отдохнуть в тени, под навесом, заправочные станции, рекламирующие
свои холодильники. А ведь было время, когда мы приближались к ней с
молитвой, вслушиваясь в натужную работу старых, моторов, глядя, как из
радиаторов бьют струи пара. И когда машина застревала у обочины дороги,
плохо было ее дело, если никто не останавливался помочь. Сколько раз мне ни