Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
академическая жизнь, неинтересная и вялая, как учебник истории для вузов.
4
Обидин поручил мне провести опыт с дрожжевыми грибками.
Я начал с того, что заразил питательную среду (самое обычное сусло)
подопытными организмами. Для дрожжевых грибков сусло - рай, мир изобилия.
Но они, бедные, не подозревают, что я сейчас заморожу этот рай вместе с
ними. Ведь температура жидкого азота, куда я их опущу, ниже ста
восьмидесяти градусов.
Затыкаю пробкой пробирку с суслом. Сыплю в химический стакан
теплоизоляционную мипору. Осторожно кладу туда пробирку с
микроорганизмами. Затем погружаю стакан с пробиркой и мипорой в жидкий
азот, погружаю медленно и осторожно, чтобы брызги не попали в
теплоизоляционную прослойку и не вызвали слишком быстрого замораживания.
Но вот все сделано, и я смотрю на часы. И вдруг у меня рождается сомнение:
не забыл ли я по рассеянности прокалить "петлю" (длинную иглу), прежде чем
подцепить ею грибки и положить в пробирку с суслом?
Я начинаю опыт снова. Накалив петлю и дав ей остыть, я подцепляю разводку
микроорганизмов и опускаю в питательную среду. Снова обкладываю пробирку
мипорой. Снова погружаю химический стакан в жидкий азот.
Для таких низких температур существует специальное название: глубокий
холод. Сейчас в "глубину" этого холода погружены крошечные
организмы-клетки, которые должны совершить прыжок через "ничто".
Что значит - "должны"? Не они должны, а я должен их заставить, проявив
искусство экспериментатора.
На другом столе ждет конца опыта люминесцентный микроскоп. Он бесстрастен
и точен, как мысль математика, как глаз марсианина, взглянувшего на вас,
или, вернее, через вас, в бездонный мир относительности, в малый мир
увеличивающегося пространства.
Через час я взгляну в этот бесстрастный мир, и ожившие, вынутые из глубины
холода дрожжевые грибки окрасятся в радостный светло-зеленый цвет, мертвые
же - в мрачный коричнево-желтоватый. Немножко похоже на картину
художника-сюрреалиста, пытающегося передать сущность бытия и небытия с
помощью всего-навсего двух красок.
Если мертвых окажется больше, чем живых, то вряд ли Обидин признает опыт
удавшимся. Он сложит губы в жалостливую улыбку и скажет всего одно слово:
- Диапауза.
Но как скажет! Буквально врежет в сознание. Диапауза - это строго научное
слово. Оно выражает состояние покоя, в которое впадают насекомые под
влиянием низких температур. Эго приспособительная реакция, жизненная
пауза, своего рода вынужденная остановка. Но у нас в лаборатории это
словечко имеет другой смысл: оно обозначает, что кому-то что-то не
удалось, кто-то снебрежничал, схалтурил.
На ручных часах истекают минуты, предназначенные для опыта. Я грею воду,
быстро вынимаю химический стакан из жидкого азота и погружаю его в теплую
воду. Там не спеша оживают любители сусла.
Я приготовляю препарат, окрашиваю микроорганизмы акридином оранжевым и
смотрю в люминесцентный микроскоп. Затем начинаю подсчет. Нет, Обидину не
придется жалостливо усмехаться. Восемьдесят процентов живых. Опыт удался.
И, конечно, не благодаря какой-нибудь случайности, а только моим рукам,
наконец-то научившимся ловко и точно работать.
Я снова смотрю в микроскоп на микроорганизмы, сделавшие прыжок через
"ничто", и мне, разумеется, не приходит в голову, что когда-нибудь и мне
придется испытать то, что уже испытали они, оторвавшись от скользящего
мгновения.
В половине второго я бегу перекусить в институтский буфет, предварительно
заглянув в соседнюю комнату, где работает Алексей Димин со своей худощавой
миловидной помощницей, у которой такая странная фамилия: Зет. В шутку у
нас называют ее Икс-Игрек. Но она не сердится. Ей нравится ее абстрактная
математическая фамилия.
В узком коридорчике я встречаю профессора Чернявского - низкого,
коренастого, с гордой осанкой. Это очень острый момент. Я не знаю -
здороваться мне с ним или нет? И все-таки здороваюсь. Он презрительно
косится на меня и чуть заметно кивает своей несоразмерно большой головой.
Чернявский презирает меня. За что? Пока это в институте никому не
известно. И, разумеется, меньше всех мне. Сначала я обнадеживал себя,
думая, что Чернявский держится со всеми так же, как со мной. Но вскоре я в
этом разубедился. Так вот подчеркнуто недружелюбно и сухо здоровается он
только со мной да еще, пожалуй, с Чемодановым.
То, что я попал в одну компанию с Чемодановым, меня удручает. За что не
любит меня Чернявский? Что я сделал ему плохого?
Я слишком много думаю об этом старике. Одно время я предположил, что это
склочник, злой, бездарный и несправедливый человек. Но это не
подтвердилось. Наоборот, он принципиален, образован, вежлив,
доброжелателен и талантлив. В конце сороковых годов он пострадал,
отстаивая свои научные взгляды. Его противники вытеснили его из
лаборатории. Рассказывают, что он, не склонив головы, вынес из лаборатории
пробирки с дрозофилами. Прошло несколько лет, и мушки дрозофилы были
реабилитированы. Они снова честно служили познанию, так же как Чернявский.
Оттого, что Чернявский усомнился во мне, я сам начинаю в себе сомневаться.
Может, я действительно совершил недостойный поступок, ставший известным
Чернявскому? Но когда? И уж кто-кто, а я-то должен бы об этом знать.
Лаборатория генетики в том же коридоре, что и наша. Хочу я этого или не
хочу, но я вынужден встречаться с Чернявским часто. И каждый раз на его
лице появляется выражение, от которого мне становится не по себе.
Вот и сейчас в буфете... Я сижу у окна. Рядом со мной свободное место.
Единственное свободное место. Все остальные заняты. Входит Чернявский. Он
предпочитает есть стоя, чем сесть рядом со мной. Это уже чересчур. Я
вскакиваю и демонстративно покидаю буфет. Но никто не замечает моей
демонстрации.
Забегая вперед, я должен сказать, что только через триста лет мне удалось,
наконец, узнать, за что невзлюбил меня Чернявский.
5
На этот раз я проснулся после обычного, не затянувшегося на триста лет
сна. И посмотрел. Вокруг меня стояли привычные вещи.
Наверно, для того чтобы я не чувствовал всей щемящей сердце, пугающей
головокружительной необычности другой, незнакомой эпохи, вокруг меня
создали искусственную обстановку остановившегося времени.
На стене висели те же самые часы, что и триста лет назад. И стена тоже
была прежней. Я узнал и шкаф, тот самый шкаф, который, к своему великому
стыду, я не сумел открыть в первый день, когда поступил на работу в
лабораторию профессора Обидина. В шкафу стояли те же склянки, что и тогда,
даже стеклянная банка с наклейкой "Яд!". На какую-то долю минуты меня
охватывает сомнение. Может быть, мне все это приснилось?
Ответа нет.
И вдруг до меня доносится голос. В этом голосе есть что-то знакомое. Где и
когда я его слышал? И только через несколько мгновений я догадался, что
слышу самого себя. Кто-то включил электронный аппарат, мою память.
"Всеволод Николаевич, - умоляет мой голос, - Всеволод Николаевич, поймите!
Я слишком молод для мемуариста. И, кроме того, я не могу вспоминать по
заказу! Не могу!"
До меня доносятся мои слова, произнесенные триста лет назад. Затем
наступает пауза.
Тишина. По-видимому, аппарат выключили. Звук собственного голоса, только
что слышанный, словно позвал меня из исчезнувшего времени. Я вздрогнул.
Потом я долго лежал с сильно бьющимся сердцем, словно навсегда утраченное
прошлое было туг же, рядом со мной.
Тут, рядом. Что это значит? Не значит ли это, что я сейчас увижу родных и
друзей? Всех, кроме Оли. Время Оли еще не наступило. Она улетела в далекий
космический рейс и должна вернуться на Землю приблизительно через триста
обычных земных лет. Могу ли я увидеть снова старушку мать и сына Колю,
шестилетнего мальчугана?
* * *
Утром, прежде чем идти на работу в институт, я завозил Колю в детский сад
на Васильевском острове, а вечером после работы заезжал за ним. Он уже
ждал меня в коридоре, возле своего гардеробчика, где висели его шубка и
шапка. Он сам надевал шубку и боты и шел со мной к троллейбусной остановке.
Однажды он спросил меня:
- Скоро вернется мама?
- Я не ответил.
Он посмотрел на меня и повторил свой вопрос:
- Скоро?
Я промолчал.
Не мог же я ответить ему, что его мать вернется через несколько сот лет,
когда не будет на земле ни его, ни меня, ни наших внуков и правнуков. Для
нас с ним и для всех наших современников она умерла. Но она была жива, она
летела в космическом пространстве, и тонкий, как игла, пучок
электромагнитных волн и световых лучей, посланных с атомной радиостанции
космолета, пока сообщал нам о ее самочувствии и здоровье.
- Скоро? - снова спросил Коля.
- Нет, не скоро, Коля. Очень не скоро.
Я смотрел на свои ручные часы, где лихорадочно быстро двигалась красная
секундная стрелка. Там, на космическом корабле, где жила Ольга, часы на
много лет отставали от моих. Но если бы я стал объяснять это Коле, он бы
не понял меня. Шестилетним детям невозможно объяснить теорию
относительности. Детям? Да и взрослым очень трудно понять, что время
замедляется от скорости движения. Нужно буквально вывернуть логику
наизнанку, чтобы понять и поверить в то, что наши с Колей дни равняются
почти минутам там, где сейчас пребывает Ольга.
В выходные дни я гулял с Колей, читал ему сказки. Я еще тогда не думал о
том, что я добровольно покину его. Для меня он так и остался шестилетним
белобрысым Колей. А ведь он стал Николаем Павловичем и, возможно, дожил до
глубокой старости, так и не дождавшись возвращения матери и пробуждения
отца.
Я лежал с сильно бьющимся сердцем, словно прошлое было тут, за стеной.
* * *
Биофизик подошел ко мне и сказал приветливо и спокойно:
- Здравствуйте, Павел Дмитревич. Как вы себя чувствуете?
Хотя он не раз посещал меня, я не знал его имени. И вот сейчас я спросил,
как мне его называть.
- Павел Погодин, - ответил он.
- Но ведь я Павел Погодин! Я!
- Я тоже, - ответил он ласково и тихо.
- Однофамилец?
- Не совсем. Отчасти и родственник. И к тому же тезка. У вас есть
возражение?
- Помилуйте! Как я могу возражать? Законы природы...
- Да, ничего не поделаешь. Законы... Я прямой ваш потомок. Если вы не
забыли, после наступления вашей временной смерти остался ваш сын.
- Коля?
- Николай Павлович, - поправил он меня. - Он женился. У него было четверо
детей.
- Боже мой, ведь ему было всего шесть лет!
- Но к шести годам вы должны прибавить еще триста.
- Моя логика все еще не может освоить этот странный факт. Мне все еще
кажется, что я приду домой и увижу Колю. Вчера меня вдруг охватило
беспокойство. Я думал о том, что опоздаю на целый час в детский сад за
Колей и воспитательница будет пробирать меня за неаккуратность.
Я помолчал, а затем с грустью добавил:
- Но оказалось, я опоздал не на час, а на три столетия.
- Опоздал? - Биофизик улыбнулся. - Бессмысленное слово. Особенно в ваших
устах. Куда опоздал? Почему? Не думайте об этом. Не надо. Не сожалейте. Вы
оторвались от своей эпохи и обрели другую. Это знакомо не вам одному.
- Разве?
- Я говорю о космонавтах дальних экспериментальных экспедиций. Но
обретенное ими время слито с пространством, которое они преодолели. Вас же
развременили, разорвав ваше бытие на две части. Но память ваша действует
неплохо, в чем мы имели возможность убедиться. Она свяжет две половины
разорванного бытия... В сущности, и в этом нет ничего неестественного. В
миниатюре каждый испытывает это, ложась вечером спать, а утром просыпаясь.
Ваш сон несколько затянулся. Вот и все.
Я смотрел на него, я удивлялся все больше и больше. Моя логика не могла
примириться с этим алогичным фактом. Передо мною стоял мой отдаленный
потомок, и мы с ним существовали в одном времени.
- О чем вы думаете? - спросил он меня тихо.
- Все о том же. Об алогизме всего того, что сейчас происходит со мной, о
несоответствии всему тому, к чему я привык.
- Так ли уж это алогично? Обстоятельства забросили вас в двадцать третье
столетие. Но ведь был более удивительный случай, когда человека двадцать
третьего столетия судьба забросила в шестнадцатый век.
- О каком человеке вы говорите?
- О великом художнике и инженере Леонардо да Винчи.
- Но время необратимо. Как это могло быть?
- Мы как-нибудь вернемся к этой теме. Я должен покинуть вас на несколько
дней. Послезавтра выступаю с докладом на конференции биофизиков
космической станции в окрестностях Венеры. До свидания.
Он ушел, так и не объяснив, что он имел в виду, когда говорил о Леонардо.
Вероятно, он шутил. Как мог человек из будущего попасть в прошлое?
Я лежал и вспоминал все, что я знал о великом художнике итальянского
Возрождения.
После смерти моего отца, историка, всю жизнь изучавшего XVI век, я нашел в
ящике письменного стола большую, чрезвычайно интересную статью о Леонардо.
Мне вспомнилась фраза из этой статьи, чуточку загадочная и странная,
принадлежащая не отцу, а цитируемая им из какой-то книги об итальянском
художнике:
"Мир красоты у Леонардо изображается так, как если бы действительность уже
была глубочайшим образом приспособлена к человеку, как если бы смягчились
все ее антагонизмы и все ее движения выровнялись. Нет жесткости, нет
угловатости, нет грубости и резкости связей и переходов..."
Эта мысль пронизывала всю статью отца. Его страстно интересовал вопрос,
почему Леонардо, живя в таком неустроенном и грубом веке, изображал
другую, бесконечно более совершенную действительность, и изображал ее так,
словно отлично знал ее.
Поставив этот вопрос перед самим собой и перед читателем, отец так и не
успел ответить на него. Ему помешала смерть. Но весь ход отцовских мыслей
говорил о том, что он был близок к раскрытию какой-то большой тайны.
И вот я снова услышал загадочные слова о Леонардо от биофизика, своего
тезки и потомка.
* * *
Я помню шубу профессора Чемоданова. Ее шил в ателье на Литейном лучший
портной города.
К шубе Чемоданова в институте относились почтительно. Ее вешали в особом
углу, на отдельном крючке, и вахтерша сидела целый день, охраняя ее, боясь
отлучиться. Там, на этом крючке, висела и его фетровая шляпа.
Когда Чемоданов шел, все оглядывались. Он, как и его шуба, был сделан из
особого материала. Он шел, заполняя собой пространство и время. И время
тоже! На его полном, чисто выбритом лице играла снисходительная улыбка.
Мы (под словом "мы" я подразумеваю сотрудников нашей лаборатории), были
отчасти довольны, что Чемоданов нас терпел, что он мирился с нашим
существованием и с нашими проблемами. Мы хотели только одного: чтобы он
оставил нас в покое, забыл о нашем существовании.
Чемоданова в институте уважали. За что? Трудно ответить на этот загадочный
вопрос. Может быть, за то, что он сумел внушить всем - от директора до
вахтерши - превратное представление о своей особе. Чемоданов только тем и
занимался, что уважал себя. На это он тратил уйму времени. Он вкладывал в
это столько таланта, столько старания, столько страсти, что достиг того,
чего хотел. Его действительно уважали. Уважали потому, что он сам уважал
себя. К его словам прислушивались. Помню, как я сам, слушая его речь на
заседании ученого совета, ловил каждое слово и искал в нем сокровенный и
глубокий смысл.
- Великое павловское учение, - говорил Чемоданов, - открывает перед
нами... Открывает перед нами... - он делал паузу с мастерством актера. И
голос у него тоже был актерским. Я напрягал все свое внимание, ожидая
услышать что-нибудь новое...
И действительно, речь Чемоданова производила на меня некоторое
впечатление, но не смыслом, а скорее интонацией. Каждое слово Чемоданова
было похоже на него самого. Оно требовало к себе уважения. Почему? За что?
Это уже другой вопрос.
Да и как было не уважать Чемоданова! Он был такой солидный, внушительный,
каждое слово, произнесенное им, приобретало какую-то особую реальность,
словно в смысл и звучание этого слова Чемоданов вкладывал самого себя, со
своим чисто выбритым полным лицом, со своей снисходительной улыбкой.
Я уже упоминал о том, что Чемоданов снисходил к нам, мирился с нашим
существованием. Вероятно, это было ему не легко, потому что в глубине души
ему не могло нравиться то, чем мы занимались.
- Дискретные явления жизни, - как-то сказал он, остановившись возле дверей
нашей лаборатории, - анабиоз... Ну что ж, поживем - увидим.
Жаль, что ему не пришлось прожить триста лет. Что бы он сказал сейчас,
увидя меня среди людей далекого будущего? Он бы сказал своим солидным
голосом:
- Чепуха! Метафизика! Вредные фантазии!
И я уверен, что люди поверили бы ему, а не фактам. Уж слишком он был
солиден и убедителен, убедительнее всяких фактов.
Иногда он исчезал. Уезжал в командировку или в отпуск. Его отсутствие
ощущали все. В институте чего-то не хватало. Чего? Трудно сказать... Но
вот он появлялся снова. На его полном, чисто выбритом лице играла улыбка,
но уже не та снисходительная, что была раньше, а другая. Эта улыбка
выражала нечто значительное, она как бы говорила о том, что во время
своего отсутствия Чемоданов приобщился к каким-то тайнам. Он что-то знал.
Он один, да еще господь бог. Они оба. Эта улыбка наводила на всех уныние,
вселяла щемящее чувство неуверенности и беспокойства, словно Чемоданов
знал что-то, касающееся всех и всего - и сотрудников, и лабораторий, - но
пока держал это в тайне.
Спустя неделю эта улыбка исчезала, и лицо Чемоданова снова приобретало
снисходительное выражение.
- Ну, что у вас там? - остановив меня или Димина, спрашивал он
доверительным тоном. - Дискретные явления? Сомнительные явления!
Сомнительные! Но поживем - увидим.
Сколько же лет он собирался жить? Ему было под шестьдесят. Я так и не
знаю, сколько он прожил. Помню, незадолго до генерального эксперимента, с
помощью которого я победил время, мы с Всеволодом Николаевичем Обидиным
проходили по Невскому проспекту и случайно остановились возле ресторана. У
ярко освещенного окна за толстым стеклом сидел Чемоданов, священнодействуя
с блюдом, которое ему только что подали. Ресторанное стекло, как рама
картины, выделяло его из всего окружающего мира.
Прошло полминуты, не больше, но мне показалось, что время исчезло,
остановилось, и Чемоданов в своей стеклянной раме победил бренность и
слился с вечностью, живой и трепещущей, как миг.
6
Мой тезка и потомок, биофизик Павел Погодин, принес с собой какой-то
незнакомый мне предмет, сделанный, по-видимому, из синтетических
материалов, поставил его и спросил:
- Хотите совершить маленькую прогулку?
За триста лет я ни разу не выходил из своего помещения и даже вздрогнул от
неожиданного этого предложения.
- Когда?
- Когда хотите, хоть сию минуту.
- Но я еще не брился. Мне нужно переодеться.
- Зачем? Вы можете лежать как лежали. Мы даже не будем убирать стены. Для
чего? Мир придет сюда, к вам. Время и пространство.
- Что-то вроде кинохроники, - сообразил я. - Но где же экран?
Павел улыбнулся.
- Кинохроника? Древнее слово. Его помнят разве только историки культуры.
Нет, речь идет не о столь примитивном отражении мира, а о чем-то, как вы
убедитесь, более реальном, вещественном и более интимно связанном с тем,
что вокруг нас и в нас самих. Кинохроника, насколько я представляю, всегда
отражение прошлого, очень недавнего, но прошлого. Хоть на день, но все же
отставание от "теперь" и "сейчас". А тут речь идет о синтезе прошлого,
настоящего и будущего. Не только об отражении, но о реальном, вещественном
синтезе, как вы сейчас убедитесь. "Тогда", "теперь" и "завтра",
пронизанные динамикой.
- Что это - искусство или жизнь? - спросил я.
Он уклонился от ответа...
- Поговорим об этом потом.
Он нажал кнопку аппарата и сразу исчез, как провалился сквозь землю.
Исчезло все, что меня окружало: стены, вещи. Исчез и я сам. Я уже не
ощущал своего тела, словно пребывал одновременно и здесь и там. Но где и
что это "здесь" и чем оно отличается от "там"?
Мир вдруг стал бесп