Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
нных в звуки, и
прислушивались к ритму вселенной.
А прекрасное мгновение длилось и длилось, и казалось нам, оно будет
длиться всегда.
Странник и время ....
1
За этот срок Земля постарела на триста лет.
Мои чувства не хотели примириться с тем, что теперь меня окружало. По
Земле уже ходили другие люди, потомки моих исчезнувших современников. Мое
имя напоминало им о парадоксе, об одном исключительном случае, о загадке,
смущавшей специалистов.
Сознание, что я никогда не увижу ни родных, ни друзей, никого из своих
современников, что их уже нет, приводило меня в отчаяние. За триста лет
изменилось все, и только на ночном небе так же свежо и молодо сверкали
звезды.
Когда-то в детстве (страшно сказать: триста с лишним лет назад) я прочел
старинный роман про удивительного странника Мельмота, кому причудливыми и
щедрыми обстоятельствами была дарована слишком долгая жизнь. Согласно
суевериям далекого века там не обошлось без злых и потусторонних сил...
Мечтательная, романтическая сказка, плод фантазии старинного писателя и,
разумеется, эксперимент, маленький и невинный, игра со временем и
пространством.
Я тоже был материалом в руках экспериментатора. И в конце концов он и не
знал, будет ли мое новое появление на свет вторым рождением или
пробуждением после долгого, слишком затянувшегося сна. Он не был также
уверен, вернется ли вместе со мной в мир мое прошлое, резервированное в
тех участках мозга, которые умеют остановить миг, спрятать его впрок,
чтобы повторить, когда в этом возникнет надобность. Предусмотрительный и
педантичный, он записал все, что я помнил, с помощью электронного аппарата
- новинки - на тот случай, если это будет все же не пробуждение после
долгого сна.
Только с помощью эксперимента можно проверить истинность гипотезы. Но этот
эксперимент должен был пережить и самого экспериментатора и всех его
учеников, и истинность гипотезы должны были установить биофизики, которые
еще не родились.
Отдав себя в руки экспериментатора, я, казалось, отрекся от всего, что
может доставить радость человеку, - от современности, от друзей, от
знакомых, от личных пристрастий и привычек. Взамен этого мне было обещано
почти бессмертие. Я отдавал свою жизнь как бы в долг. Один из сотрудников
нашей лаборатории, Алешка Димин, сострил по этому отнюдь не веселому
поводу:
- В долг? Но с процентами, да еще с какими!
Через триста лет я снова должен был ожить, вернуться в мир, обрести
чувства и разум.
Экспериментатор - пора бы его назвать, - Всеволод Николаевич Обидин, был
скромен, сдержан, не любил громких слов, чуждался славы и только однажды
на публичной лекции позволил себе назвать тему, над которой работал,
"проблемой временной смерти", о чем сразу же и пожалел, потому что это
выражение попало в печать и вызвало усмешку на лице профессора Чемоданова
и даже легкий академический смешок, немножко похожий на кашель.
- Жизнь, - сказал Чемоданов Обидину, смакуя каждое слово и подчеркивая его
голосом, - жизнь - состояние временное, согласен. Но смерть - это
отрицание времени, что, я думаю, не может быть предметом дискуссии,
настолько это неоспоримый факт.
Обидин не стал возражать. Да и к чему? Действительно, смерть - отрицание
жизни, но то, что он имел в виду, вовсе не отрицало жизни, наоборот, оно
говорило об удивительной силе жизни, способной преодолеть время, как бы
задержав его, или, вернее, прервать поток времени, а потом вновь
соединить. Нет, он не хотел говорить об этом с Чемодановым. Он предпочитал
говорить с ним о самых обыденных вещах: о расписании дачных поездов
Ленинград - Зеленогорск, о свежих огурцах, об электрической бритве,
продающейся в магазине новинок на Невском.
Мне приходится вспомнить факты довольно большой давности. Между событиями,
лежащими по ту и по эту сторону, промежуток в триста лет. Но, как сейчас,
я вижу наш научно-исследовательский институт, раздевалку с задремавшей
вахтершей, коридор, монтера с времянкой и водопроводчика Гришу, вечно
что-то поправлявших и ремонтировавших в институтском буфете, давно не
мытые окна, строгую, надменную, пожилую секретаршу в канцелярии и ученого
секретаря, бегущего к директору с какой-то бумажкой.
Наша лаборатория была на третьем этаже, рядом с буфетом. На стене висело
чье-то изречение, звучавшее примерно так:
"Исследовать - значит видеть то, что видели все, и думать так, как не
думал никто".
Придя впервые в эту лабораторию, я был приятно поражен, увидя это
изречение, показавшееся мне глубоким и оригинальным. Ведь я пришел туда,
окончив философский факультет. О профессоре Обидине я слышал еще в
университете, что он экспериментатор, только экспериментатор, и
недолюбливает всякие мудрствования, философствования и теоретические
спекуляции. Странно, что меня допустили в эту "святая святых"
экспериментальной биофизики, меня, знакомого с естественными науками
только умозрительно и теоретически, да и то в связи с тем, что я изучал на
философском факультете. Казалось, и в этом случае возобладали
экспериментальные интересы руководителя лаборатории, пожелавшего рискнуть
и проверить, на что может быть годен человек, окончивший теоретический
факультет.
Здесь нужны были ловкие, быстрые, расторопные руки, умеющие приготовить
препарат или провести опыт, - руки, прежде всего руки, а потом уже все
остальное. А что я знал о своих руках, о их ловкости и точности их
движений? Я родился в семье историка, гуманитара. Когда в квартире гасли
электрические лампочки из-за того, что перегорели пробки, вызывали
монтера. Гвоздь в стену вбивала мать. Да, я слишком мало знал о своих
руках, гораздо меньше, чем о своей памяти, о своем воображении, о своем
умении вникать во внутреннюю суть вещей и явлений. Здесь пока нужны были
мои руки. Только руки. И вот я начал знакомство со своими собственными
руками.
Мне дали ключ и попросили достать из шкафа банку со спиртом. Меня
предупредили, что наклейке с надписью "Осторожно, яд!" не нужно верить.
Уборщица Дорофеева имеет пристрастие к спиртным напиткам. Я взял ключ,
сунул его в замочную щель, повернул, но дверца шкафа не раскрылась. Я
стоял перед шкафом, вертел ключ и влево и вправо, а секунды текли, и
дверца не открывалась.
Потом послышались неторопливые шаги. Рука Обидина протянулась за ключом, и
не поддававшаяся моим усилиям дверца сразу же открылась.
Обидин с удивленным любопытством посмотрел на меня - на меня и на мои
руки. Потом он каждый раз смотрел на меня, каждый раз, когда у меня не
получался опыт или когда мои неловкие руки роняли что-нибудь в спешке. Он
смотрел молча. И только однажды, когда я уронил на пол сосуд с жидким
кислородом, и чуть ему не на ногу, он сказал, мило и терпеливо улыбаясь:
- Да, у вас руки настоящего теоретика.
2
Как только я начал сознавать себя, как только научился видеть и понимать
то, что меня окружает, я уже знал, что у меня есть имя.
Меня звали Павликом, позже Павлом, а еще позже я узнал, что у меня, кроме
того, есть и фамилия - Погодин и отчество - Дмитриевич.
Я воспринимал свое имя как нечто возникшее вместе со мной, не отделимое от
меня, слово, выражавшее меня всего от ног до головы и отделявшее от других.
Помню, как меня удивило и даже несколько обескуражило, когда я
познакомился с мальчиком, которого звали так же, как и меня, - Павликом.
Он ничуть не был похож на меня, но меня и его называли одним и тем же
именем, намекая на то, что имя вовсе не выражает сущности того, кто его
носит, а скорее создано для удобства, как номер телефона, квартиры или
автобуса.
Но в этой новой эпохе, в которой я очутился благодаря тому, что ученым
удалось прервать и снова возобновить мою жизнь, я оказался человеком без
имени. Да и кому бы пришло в голову называть меня Павлом Дмитриевичем,
когда я вовсе не нуждался в имени и отчестве. Меня отличало от всех
других, существовавших одновременно со мной, нечто более значительное, чем
имя: возраст. Ведь мне недавно исполнилось триста тридцать пять лет. Меня
и без имени знала вся планета, называя человеком XX столетия, выходцем из
прошлого. Имя мне заменяло время, которое я представлял, время и
пространство, потому что и пространство стало иным. Пассажирские линии
соединяли Землю с Марсом, с Венерой и с другими планетами солнечной
системы, и слово "Земля" звучало сейчас, как в мое время звучали слова
"Московская область". Имя мне заменял мой мир, исчезнувший в истории, но
не потерявший своей реальности, запечатленный в памяти электронных
аппаратов, на пленке кинолент и магнитофонных записей... И все же самой
реальной и вещественной приметой минувшего был я - представитель своего
времени, своим существованием как бы соединивший две эпохи.
О новом мире я знал еще пока мало. Ведь не так уже много времени прошло (
всего неделя), как я ожил или проснулся после затянувшегося на целых
триста лет сна.
Мое существование началось в том же самом экспериментальном отделении
дискретной жизни Института биофизических проблем, где, как выяснилось, я
пролежал сотни лет в том загадочном состоянии, которое ученые назвали
парадоксальным термином: "временной смертью".
За эти три столетия, разумеется, здание перестраивалось много раз, и
только то помещение, где я лежал, оставалось нетронутым - архаичным,
построенным из глиняного кирпича и гранита.
Эксперимент, в сущности, еще продолжался. Правда, я ожил, но разве дело
было только в этом? Какие изменения произошли в моем организме при
переходе от состояния временной смерти к состоянию жизни, явления тоже
временного, - интересовало медиков, биофизиков, физиологов и кибернетиков.
Ко мне пока не допускали никого, кроме специалистов, и даже историки и
нетерпеливые журналисты должны были ждать, когда доступ в мое помещение
станет более свободным.
И в пору прежней моей жизни - не очень ли странно звучат эти слова, как
будто у одного человека могут быть две жизни? - скажем точнее и
осторожнее: и прежде мне доводилось не раз болеть и лечиться в больнице, я
тогда остро чувствовал, что больной для врачей не только и не столько
личность, сколько организм, в котором протекают интересующие специалистов
процессы, но здесь я чувствовал это во много раз острее.
Здесь я был организмом. О том, что я, кроме того, и личность, все
забывали. Правда, один из биофизиков, наиболее чуткий и внимательный,
называл меня по имени и отчеству, желая этим подчеркнуть, что он
рассматривает мою особу не только как общее и универсальное, но и как
частность.
- Добрый день, Павел Дмитриевич, - обычно этими словами он приветствовал
меня. И на лице его появлялась симпатичная улыбка.
Мне не хочется обвинять в бессердечности и сухости других медиков и
биофизиков, более сдержанных и державшихся со мной более отчужденно. Ведь
я был в их глазах представителем минувшего времени, времени утраченного и
необратимого, и своим существованием приводил их в замешательство. Я
противоречил логике, здравому смыслу и загадочным возвращением из небытия
ставил под сомнение все привычные представления о жизни и смерти.
Для ученых этого мира я не был личностью. Ведь все, что вызвало в них
такой острый интерес ко мне, относилось не к моей личности, а к моему
организму и его функциям. Их меньше всего интересовало мое "я", именуемое
Павлом Дмитриевичем, а больше всего то, что было обобщенным - типичным для
человечества, жившего три столетия тому назад.
Я смотрел на них, людей XXIII века, с не меньшим изумлением, чем они
смотрели на меня. За три столетия человеческий облик не так уж сильно, но
все же изменился. В них, в этих людях, в их лицах и в их позах
чувствовалась сдержанная сила и нечто прекрасно гармоничное, напоминавшее
о живописи Леонардо.
Успокоенность и статичность? Нет. Именно сдержанность, чувство
собственного достоинства и нечто другое, новое, незнакомое и трудно
определимое, особенно сильно проступающее в выражении глаз, внимательно
смотревших на меня, - глаз, чей опыт был на триста лет богаче моего.
Говорили они кратко, математически логично и ясно, словно анализируя вслух
задачу.
- Ваша восприимчивость после отчуждения? - спросил меня один из них.
- Какого отчуждения? - не понял я.
Он усмехнулся.
- Отчуждения временной смерти.
- Воспринимаю все так же свежо и остро, как вчера.
- Какое "вчера"? - переспросил он. - "Вчера", то есть накануне сегодня или
триста лет назад? Для вас ведь это тоже "вчера".
- Для меня, но не для вас.
- Да, меня тогда не было, - сказал он спокойно.
- Но зато вы знаете все, что произошло за эти триста лет, а я не знаю.
- Не спешите. Узнаете и вы.
- Когда?
- Когда окрепнет ваш организм.
3
Я вспоминал. Уж не собирался ли я восстановить свое утраченное прошлое
мгновение за мгновением? Нет, в этом пока не было никакой надобности.
Ученые проверяли силу моей памяти, да и, кроме того, им хотелось узнать
кое-что о далеком прошлом от очевидца, а не слушать длинную исповедь.
И вот я вспоминал то, что было триста лет тому назад, словно все это
случилось только вчера.
Голоса моих современников приблизились ко мне, сквозь время пробился и
голос женщины, которая впоследствии стала моей женой. В сущности, память и
есть самое удивительное чудо. Она соединяет "здесь" и "теперь" с "тем" и
"тогда", то есть с тем, чего уже нет.
* * *
- Павел, - говорит Оля, - ты с ума сошел! Зачем ты привел меня сюда, в
этот сквер? Мы разбудим старушек пенсионерок, которые дремлют на солнышке.
- Здесь хорошо, - говорю я и показываю ей на молодые деревья, окутанные
весенней зеленой дымкой, на многоэтажный дом с окнами, синими, как речная
студеная струя, на девочку, прыгающую по тропинке.
- Павел!
Когда она произносит мое имя, мне кажется, что я слышу его впервые.
- Павел!
Она произносит его не так, как другие. Звук, слово становится легким и
глубоким, как эхо в лесу, как вздох. Это отражение моего "я" в ее сознании
и голосе.
- Павел! Посмотри вон туда.
Я смотрю, куда она указывает. Там на скамейке сидит пара: старик и
старуха. И оба дремлют.
- Муж и жена. Сразу видно. Прожили вместе долгую счастливую жизнь.
- Разбуди их. И спроси: были ли они счастливы?
- Были, - говорит Ольга. - Но завидовать им не стоит.
- А я все-таки завидую этому старцу. Он всегда вместе со своей спутницей.
Всегда рядом, не то что мы.
- Ты думаешь, что и мы когда-нибудь будем вот так дремать на солнышке?
Мы сидим на скамейке в сквере. Вокруг нас прозрачный, весенний, звенящий
мир. Над крышей многоэтажного дома плывет облако. Оно плывет
медленно-медленно. Мы оба сидим и прислушиваемся к тому, что не вне, а
внутри нас. И мне кажется, что мгновение остановилось, чтобы продлить
радость нашей встречи.
Вместе с мгновением остановилось все. Весь мир ждет, терпеливо ждет в
наступившей тишине, чтобы не помешать нам. Не слышно ни трамваев, ни
троллейбусов. Даже быстрая ласточка как бы остановилась в полете. Она
летит и не летит. И девочка, казалось, застыла, сделав прыжок.
- Завтра я уезжаю, - говорит Оля.
- Куда?
- В Москву. К тете.
- Надолго?
- На три недели.
"Господи, на целых три недели", - думаю я.
Мне не приходит в голову, что наступит такой день, когда мы расстанемся с
Олей не на три недели, а на триста лет.
Я жил тогда на набережной Мойки, самой тихой улице Ленинграда. Напротив
нашей квартиры косо стояли подстриженные тополя. По утрам улица гулко
молчала, и окаменевшая вода неподвижно лежала в сыром гранитном ущелье. Я
был тогда студентом философского факультета. Мне представлялось, что все
предметы ждали того странного часа, когда их заставит заговорить и
раскрыть свой смысл, свою сущность какой-нибудь вновь родившийся Гегель.
Он ударит по вещам и явлениям, как по клавишам рояля...
Я юношески остро чувствовал скрытую музыку за каждой мелочью быта. Все
казалось мне значительным: полоска заката на сумрачном небе, ветка клена,
восклицание кондукторши в автобусе, афиша на стене, улыбка на лице
прохожего, бой стенных часов, результат футбольного матча Ленинград -
Тбилиси, шум дождя.
Я думал, что философия - это что-то вроде ключа, которым можно открыть все
явления и вещи, как двери. Стоит только сказать вслух:
- Сезам, откройся!
Но Сезам не открывался. Ни мне, ни даже тем, кто читал лекции и писал
учебники. Впрочем, это я понял позже, уже учась на втором курсе. Понял и
почему-то очень огорчился.
Жизнь шумела, как шумит летний дождь. Пахло травой и мокрыми ветвями.
Временами гремел гром. А я ждал того же, чего ждут все юноши на свете. Я
был почти пьян от ощущения бытия, от радости, что я живу, вижу, хожу,
читаю, дышу.
Утром, подойдя к окну, я смотрел на улицу с таким удивлением, словно она
только возникла из небытия. Ну, а весь мир, разве он не проснулся сейчас
вместе со мной?
Но речь шла только о том мире, который был за окном. Все, что пребывало в
квартире, свидетельствовало об устойчивости и постоянстве. Иногда мне
казалось, что квартира и семья возникли намного раньше, чем весь остальной
мир. Буфет и обеденный стол были намного старше вселенной.
Мать в халате и в стоптанных шлепанцах несла сковородку с шипящей
колбасой. Отец хмуро читал газету. Не глядя на меня, он спрашивал
рассеянно:
- Ну, что там у тебя?
- Ничего. Полный порядок.
- А с Папиросником как? Наладилось?
- За кого ты меня принимаешь, отец? Папиросник - догматик, невежда, серый
человек, хоть он и написал брошюрку о Спинозе.
- Знаю.
- Ну, а раз знаешь, зачем же спрашиваешь?
Отец молчит и с интересом смотрит на меня. Он забыл о жареной колбасе и о
газете. Я заметил: интерес его ко мне возникает временами. В такие минуты
он смотрит на меня не то испуганно, не то изумленно.
- Я спрашиваю, потому что хорошо знаю жизнь. А ты знаешь ее плохо. Стоит
ли связываться с Папиросником?
- В прошлый раз, - перебиваю я отца, - он поставил мне
неудовлетворительную отметку за отличный ответ. Папиросник думал, что это
я ему прислал на лекции записку, которая начиналась словами: "Мы,
философы..." Это его любимая фраза Он не понимает, как она нескромно
звучит - "мы, философы". А за душой - несколько скучных и примитивных
брошюр.
- И все-таки не стоило посылать записку с такими словами. Зачем? Грубо и
бессердечно.
- В тебе говорит профессиональная солидарность. Ты тоже профессор.
Отец преподает историю. Его узкая специальность - эпоха итальянского
Возрождения. Уже много лет он пишет книгу о Леонардо да Винчи.
Когда отец говорит о Леонардо, он преображается. Лицо его свежеет, в
глазах появляется юношеский блеск. Потом блеск исчезает, и отец снова
становится отцом и профессором, усталым и прозаичным человеком, похожим на
своих обыденных коллег. В самом имени Леонардо есть что-то возвышающее и
чудесное. Оно как утро, как удар колокола, как облако, отраженное в синеве
лесной реки, как внезапное прозрение. В нем есть что-то от космоса и от
Земли. Я знаю: интерес отца к Леонардо - это не просто профессиональный,
академический интерес. В свое время для докторской диссертации отец взял
другую тему. Интерес отца к Леонардо юношески чист, наивен. Он возник в
отце задолго до того, как он стал профессором и сделал знание истории
предметом материального благополучия семьи. Все свое свободное время отец
посвящал размышлениям об удивительнейшем из людей. Он пытался шаг за шагом
мысленно восстановить жизнь этого человека и ту неповторимую духовную
атмосферу, которая его окружала. Он пытался, как казалось мне в юности,
сделать невозможное: победить время и оживить того, кого давно уже нет.
Иногда отец словно забывал о том, что Леонардо жил в XV веке, и говорил о
нем так, будто только вчера с ним расстался.
Но бескорыстный интерес к Леонардо не мог заполнить все время отца, отец
читал довольно скучные лекции, заседал и писал равнодушные академические
статьи для разных исторических изданий. В нем загоралась искра, только
когда речь заходила о Леонардо, потом Прометеев огонь потухал и начиналась