Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
ое напряжение
сил. И, как следствие - вредительство, как логическое продолжение - прямая
измена. Когда Аня попадала в первичные организации - а ей, по роду ее
деятельности, приходилось ездить немало - и когда людей на ее глазах
закидывало в эти самые эмоции и они говорили безответственное: "Такой-то -
не виноват..." - Аня, авторитетный товарищ из центра, резонно поправляла:
"Когда арестовывают наши органы - и речи быть не может о том, что человек не
виновен. Важно установить единственное: в какой мере он виновен..." Она
никуда не сигнализировала об этих безответственных выступлениях: считала,
что это излишне.
Она быстро подвигалась по служебной лестнице. И это было. в общем-то
справедливо - то, что она продвигалась: она и сама чувствовала, что растет
на работе, что взгляд ее на вещи становится точнее, определенней, что все
более очищенным от поверхностных наблюдений становится ее отношение к людям.
Она усмехалась, когда вспоминала период девичьей растерянности,
неуверенности в себе, от всего этого не осталось и следа. Она не была
слишком счастлива - что из того! Должен быть кто-то и не очень счастлив.
Взамен она приобрела огромное: партийную закалку, политический опыт.
Глядя сейчас безулыбчиво и строго в упрямое и беспомощное Варькино лицо, Аня
только пожалеть могла, что такой надежный партиец, как Свиридова, все еще не
дотягивается до этих высот.
Она сказала:
- Все, Свиридова. Ничего больше прибавить не могу.
И тут же, словно подчеркивая конец бесполезного разговора, тихонько
звякнул внутренний телефон:
- Зайди, Михеева.
Звонил Третий; ему Михеева непосредственно подчинялась. При одном только
звуке его голоса, машинально собрала раскатившиеся по столу карандаши:
уважала старших.
- Иду, Георгий Васильевич.
Вышла из кабинета, пропуская вперед Свиридову.
В "предбаннике", как называли инструктора приемную, большую и безлюдную
комнату, устланную мягким ковром - в "предбаннике", как в шлагбаум уперлась,
встретила напряженный до отчаяния взгляд. Догадалась: эта - со Свиридовой.
Сухо повторила:
- Все, товарищи! Ничего больше по этому поводу сказать не могу...
Поторопилась к лифту, нажала верхнюю кнопку. В лифте привычно и
равнодушно оглядела себя в зеркало: костюм безукоризнен, скромная прическа
на косой пробор - волосок к волоску.
Лифт стремительно и беззвучно вознес ее, как на горные высоты, в мир,
очищенный предельно - от таких взглядов, как тот, что встретил Аню в
"предбаннике", напряженный и ждущий; здесь, наверху, подобные взгляды были
немыслимы. Человеческие страсти, человеческие надежды, человеческое отчаяние
- все это еще могло кое"как прорваться там, в нижних этажах. Прорывалось - и
глушилось: мягкими коврами, тяжелыми дверьми, завораживающими, ничего не
двигающими вперед разговорами. За плотно прикрытыми дверьми кабинетов люди,
подобные Ане, выслушивали посетителей, успокаивали, обнадеживали, обещали
разобраться. Погребали дела, замыкали их на себе. Могучий фильтрационный
аппарат, сюда, наверх, он не пропускал ни единого звука.
Здесь, на олимпийских высотах, царила та особая скука, которой, казалось
бы, не в состоянии вынести ни одно живое существо, - скука, возведенная едва
ли не в подвиг, в особую доблесть, в дело огромной государственной
значимости. Скука, в которой под субординационным лачком бились свои
страсти, своя уязвленность, свое честолюбие, - все эти чувства не имели ни
малейшего отношения ни к людям, ежедневно осаждающим бюро пропусков, ни к их
безнадежным письмам, ни вообще к тому, чем жил и дышал громадный город за
широкими окнами.
Конечно, не Ане было ощущать все это и об этом размышлять. Аня знала свое
дело: "работала с людьми". Все, что окружало ее, весь этот особый мир со
своими отношениями, хорошо отлаженный механизм, замкнутый на себе и
работающий на себя же, - все это давно уже стало второй ее сущностью,
облегло со всех сторон, приросло, как кожа. Воздух вокруг нее разреживался
постепенно, по мере того как она продвигалась по служебной лестнице; не
замечала она этого процесса, привыкла дышать в любом.
Не ощущала она этого, как не замечала и очевидной бесцветности,
ординарности лица того человека, к которому, миновав секретаря, вошла со
всей возможной почтительностью. Не замечала она этого лица, потому что давно
уже не воспринимала лиц, а воспринимала должности, - и лицо казалось ей тем
значительней, чем значительней был занимаемый человеком пост.
Да и пригляделась она к ординарным чертам, давно научилась находить в
подобных лицах разнообразие, недоступное постороннему глазу: улавливать
настроения, различать характер.
- Слушаю вас.
- Вопросец провентилировать один,- сказал Третий, рассеянно кивая
Михеевой на кресло и всем своим тоном давая ей понять, что "вопросец"
вздорный, но, что делать, приходится иногда заниматься и такими - по вине,
между прочим, той же Михеевой, допустившей, чтоб "вопросец" через ее голову
вообще проник в этот кабинет.- Ты Звенигородскую знаешь?
- Клавдию Васильевну?
Третий бегло взглянул в лежащие перед ним бумаги.
- Клавдию Васильевну. Что скажешь о ней?
- Превосходный педагог,-убежденно ответила Аня.
Третий поморщился: что-то, в этом непродуманном утверждении устроило его
не очень.
- Лучшая школа была когда-то в Москве - Первая опытно-показательная, -
пояснила Аня.
- Обо... мы с опытно-показательными, - оборвал ее Третий. - Забыть пора.
Аня не терпела грубости, но Георгий Васильевич ее любил, - с этим
приходилось считаться. Аня только чуть шевельнула бровями - в знак того, что
не понимает.
- Все директора оказались врагами народа...
К Звенигородской это слава богу, не имело никакого отношения,- Аня
поспешила это напомнить.
- Она очень опытный учитель,- повторила Аня не слишком уверенно: в конце
концов, Аня была всего только человек и, конечно, могла ошибиться.Что-нибудь
случилось, Георгий Васильевич?
- Юбилей у нее. Вот: наркомат запрашивает - отмечать, нет ли...
- Георгий Васильевич, непременно отмечать! - с облегчением сказала Аня.
- Пятьдесят лет стажа, а? Надо бы отметить, как думаешь? - Третьего явно
что-то смущало.
- Да что случилось, Георгий Васильевич?
- Вот - матерьялец есть: пригрела дочь врага народа. Отец, мать, отчим -
все арестованы. Змееныша сошлют не сегодня завтра, а Звенигородская тут как
тут - вылезла! Вызов, а? Демонстрация... - Ты как считаешь?..
Аня промолчала. Пыталась осмыслить: Клавдия Васильевна, такая правильная
всегда!..
С детьми врагов народа Аня много сталкивалась - еще тогда, когда сидела
на комсомоле. Опасны - все, независимо от того, отрекаются от родителей или
нет. Уязвлены лично. Государство правильно делает, что их пресекает.
- Старенькая она стала! - попыталась Аня хоть что-то объяснить - прежде
всего себе.
- А старая - так иди, не занимай места. Иди, нечего!.. "Молодым везде у
нас дорога", - не так?
Аня для верности уточнила:
- Вы - спрашиваете меня?
- Советуюсь.
- Звенигородская школу создала, вот что важно,- задумчиво сказала она.-
Это, Георгий Васильевич, тоже нужно учесть...
- Значит, юбилеев никаких?
- Какие уж тут юбилеи!..
- Будем рекомендовать - снятые работы,- решил Третий.- Снимем - со всем
уважением, тут ты права. Хватит, пофорсила старуха...
Аня молчала. А что она могла сказать? Что сумела сделать - сделала. С
государственной точки зрения все было правильно.
14. НАКАНУНЕ
Гремят, гремят жаркие трубы. Целый день гремели: страна справляла свою
двадцать третью годовщину.
Накануне собрался весь бывший десятый класс. Собрались у Игоря
Остоженского: в нашем стиснутом коммунальном быту только у него была
отдельная квартира. Собрались там, где когда-то подростками, вечность назад,
впервые пили вино и зачем-то играли в "бутылочку". Впрочем, это ведь только
говорится "весь класс". Весь класс теперь и не соберешь. Нет Женьки Семиной:
не успела вернуться из Бреста, уехала со своей бывшей сокурсницей Варей
Свиридовой в только что присоединенную Бессарабию. Нет Жорки: уехал по
распределению в Среднюю Азию. Юрка Шведов выслан, нет и его. Нет Митьки
Мытищина. Этот неодобрительно сказал разбежавшемуся было к нему Ленчику
Московкину: "Небось пить будете? Мне пить положение не позволяет..."
Самое главное: нет Сергея Сажина. Нет - и теперь уже никогда не будет.
Так мы начали отдавать: бесповоротно. Нам всем подлеть и стариться, ему -
навсегда оставаться чистым и молодым.
- Кто его видел последним? - спрашивает сейчас Володька.
Маришка отзывается:
- Кажется, Женька. Он ей письмо приносил от Шведова.
- Посмотрел бы я на него.
- На кого - на Сережку? Еще бы!
- Изменился он?
- Женька говорила: такой же.
Маришка улыбнулась нерешительно. Темная сидела, на себя непохожая. Как и
все последние месяцы, с усилием продиралась сквозь свое: сквозь тот весенний
вечер, когда по всему ее доверчиво раскрывшемуся существу со страшной силой
ударил наивный, разрушительный эгоцентризм.
Все равно - любила Тимошу. Прощала - все. Себя обвиняла. Он - сама
чистота, сама цельность. Она рядом с ним - как масляное пятно на белоснежной
бумаге...
Вот о чем молчала Маришка, доброжелательно и невесело прислушиваясь к
тому, что вокруг говори лось. Филипп, постаравшийся сесть рядом с нею, не
очень понимал, чем вызвать бледную ее улыбку.
Бедный Филипп! Не верила Маришка этой непривычной мягкости его и
участливым расспросам. Надменный, ломаный Филипп, никогда не жаловавший
девчат, - чем сейчас он был участливее и мягче, тем вернее усматривала
Маришка во всем его поведении скрытый, не сразу понятный и не слишком
уместный подвох. Не до Кости ей было!
Ни одной женщине уже не суждено было узнать до конца этого пробившегося к
себе, настоящего Филиппа. Узнать - и полюбить. Уже не суждено было. Мы об
этом не думали, конечно. Голоса из будущего не слышали, а ведь только что он
прозвучал: кому-то подлеть и стариться, кому-то навсегда оставаться...
Ничего человек о себе не знает. Только то и делает, что до последней минуты
своей - живет.
И разговор поэтому шел, в общем-то, будничный,- именно потому, что
человек ни о себе, ни о других ничего не знает. И Филипп спросил Маришку:
- Тебе Женька пишет?
- Конечно!
- А что она пишет?
Спросил безошибочно: Маришка невольно улыбнулась, вспомнив многословные,
захлебывающиеся радостью Женькины письма.
- Очень ей нравится. Занесло, представляешь, в какие-то Левкауцы, -
такого места и на карте нет...
Напрасно Мытнщин боялся: не пилось вовсе. И может, потому, что не пилось
и не дурилось, и молчалось легко, и говорилось вроде бы невпопад,- Игорь
сказал беспечно:
- Не сидится людям! Я так не могу, мне поспокойней бы...
- Не ври!..
Это Володька сказал "не ври": терпеть он не мог, когда толстый трепался.
Володька так же, как и другие, был разнежен этой встречей с друзьями и
так же, как и другие, грустил, вспоминая Сажицу. Но все эти чувства не
заслоняли в нем. как и никогда не заслоняли живого интереса и откровенного,
почти зверушечьего любопытства ко всему, что его окружало, что, явно или
скрыто от постороннего взгляда, происходило вокруг.
И глаза его жили сейчас так же. как и на уроках когда-то, когда
интересней всех физических законов и географических открытий для Гайковича,
круто повернувшегося в парте, оставались находящиеся в классе люди.
Вот и сейчас Володя сидел, самый крупный за столом, даже Игорь, которого
все еще по привычке называли Толстым, казался рядом с ним и стройней, и
легче, - сидел доброжелательный и сдержанно-оживленный, равно внимательный
ко всем, слыша все и все замечая, и пытаясь разобраться в том, что не очень
замечали другие.
Это он думал: бедный Филипп. Плохо выбран время: ничего Маришка сейчас не
поймет, не пробиться к ней. Думал: бедная Маришка! Вот не знал ничего, а
думал именно так,- женщин Володька понимал особенно. Думал: бедные наши
девочки, что приходится им хлебать, как обжигаться, когда выходят они из-под
нашего дружеского покровительства!..
Очень любил их сейчас: и Филиппа, и Маришку. Любил Флоренцию, любил
покладистого человека Жорку, Женьку любил: вечный его приют, руку протянуть
стоит...
Но больше всех любил он это трепло собачье: "Мне поспокойней бы..." Любил
Остоженского. Ни черта ведь не изображал из себя - никогда! Всегда был
естествен. Нес похабщину, лапал девчат, в Обществе Взаимных Амнистий, в
темные подростковые годы, нуждался в амнистии едва ли не больше других: они.
сами неразборчивые, высокомерно осуждали его за неразборчивость н легкость.
Они и не заметили, как в дружеских подсиживаньях и насмешках, в юношеском
общении сформировалась устойчивая жизненная позиция: подите вы все - с
вашими угрюмыми бдениями, с крикливым энтузиазмом. Быть самим собой -
только. Не предавать н не расталкивать людей вокруг себя, но и самому не
рвать старт в телячьем самозабвении. Пока она медлит, история, и вроде бы
дремлет, и не обращает непосредственно к тебе своих замораживающих глаз, -
отстоять во что бы то ни стало свой непритязательный и, наверное, не бог
весть какой героичный, но - собственный мир. Они все такие в бывшей школьной
компании - одни чуть больше, другие чуть меньше, - не с Ишкиной ли легкой
руки?.. Хоть обывательщиной это все назовите, - что делать!..
Он, конечно, не все именно так и думал, Володька,-не мог он в сороковом
году именно так все думать: что-то в этом роде думал. И слово
"обывательщина", конечно, не приходило ему в голову, да не могло прийти.
Потому что и это было, подспудное, глубинное: пение пионерских горнов - с
самого детства, и то самое, из первого букваря, "рабы не мы", н дружный
взмах детских рук в единодушном салюте - "всегда готовы!..", и прячущееся за
юношеской усмешкой горделивое чувство сопричастности общему делу. Было,
было!..
И он еще не знал, Володька, не мог знать, да и кто из нас знал тогда, что
это действительно лучшее из всего, что мы могли выбрать: барахтаясь изо всех
силенок и уклончиво улыбаясь, во что бы то ни стало оставаться собою!
И еще одного он не знал и по молодости лет не мог знать: нельзя молчать о
добром, если уж думаешь о людях доброе. Надо торопиться говорить друзьям,
как ты любишь их и как много они для тебя значат, обязательно торопиться,
чтоб хотя бы эти твои слова поддержали их в предстоящей дороге. Потому что
уходило лучшее наше время, уходило навсегда,- в этом непринужденном и, увы,
необратимом молчании. Не много его осталось, времени, - до лета дожить!
Гремели, гремели трубы: страна справляла свою годовщину. Молодость наша
шла, здоровая, загорелая, со спортивными эмблемами на груди, с улыбками,
изумляющими мир, с открытыми лицами, обращенными в одну сторону - к
знаменитым трибунам мавзолея. Шла. держа равнение и дружно печатая шаг,
готовая по первому зову, по первому сигналу, счастливая своей готовностью,
отдающаяся - и отданная навсегда. Шла по улицам Сталинграда и Минска, Киева
и Львова. Шла по площадям только что присоединенных к нам республик:
Молдавии н Эстонии, Латвии н Литвы. Шла - под гром всех существующих в нашей
стране оркестров.
И шли другие парни - и тоже печатали шаг, лихие немецкие парни, готовые
по первому сигналу, по первому зову. С развязной, подмывающей песенкой шли -
по развалинам Роттердама, по улицам Варшавы и Праги, по бессмертным
бульварам Парижа.
И тоже гремели трубы. Тоже - гремели!..
ЭПИЛОГ
Вот и все. А дальше была война. Великая. Отечественная. Бедные мои
сверстники! Мы только позже поняли: нас бог спас, - не мы начали первыми. Не
успели начать первыми, не последовало такого приказа. Не мы явили миру
отчетливый фашистский оскал!
И были послевоенные годы - сложнейшие. Может быть самые сложные в истории
нашей страны. Об этом много написано книг и, конечно, еще напишут. Я
ограничила свою задачу предельно: мне важно было понять свое поколение. Даже
не так, - поколение-то свое я понимала. Важно было понять, что воспитало нас
такими, какими мы стали: такими оголтело доверчивыми, не умеющими ни думать,
ни смотреть по сторонам, ни вслушиваться в слова, которые нам говорили. Не
отличающими лжи от правды, демагогии и спекуляции от того, что нам
действительно свято? Как нас воспитывали? Что, в конце концов, обрекло нас,
таких безмятежных когда-то, непреходящее во взрослые годы ощущение вины, на
эти непрестанные уколы совести? Какие общественные механизмы поработали над
нами когда-то? Ведь это все возможно и впредь. Еще как возможно - в наше то
неверное время!..
Я ограничилась годами детства и юности - это естественно. Я не судила
свою юность, - да и кто в состоянии искренне осудить свою юность! - я
размышляла о самых основах нашего воспитания: каковы они? Что было в них
хорошего, что - плохого?
Не мне судить о том, что, в конце концов, из меня получилось. Я просто
говорю сейчас: спасибо друзьям. Спасибо тем, кто помогал и делился. Спасибо
за доверие. За наши споры. За ваше согласие со мной - и несогласие. Потому
что несогласие тоже ведь было. За то, что все эти годы, пока писалась книга,
мы честно думали вместе. И, наверное, умнели, - потому что жизнь в это время
шла своим чередом, обтекала нас, двигалась дальше. Двигалась быстро,
быстрее, чем в нормальной, устоявшейся человеческой жизни. А потом, когда
долгие годы (гораздо более долгие, чем то время, когда книга писалась) -
когда она не могла пробиться в печать, вы не теряли веры в меня, - спасибо и
за это.
Для одних опыт есть, для других его не существует. Те же ровесники
Октября - они разные! Одни пытаются хоть как-то, хоть что-то в меру своих
сил понять и осмыслить, - другие, во имя суетных благ, истово засевают
быльем тропы, по которым прошло поколение. Она неисчерпаема, глупость!.. Те,
кто спешит нам на смену и весело удивляется тому, как случилось в нашей
стране все, что случилось, - да и полно, случилось ли что-нибудь, им и так
хорошо! - те, кому, как правило, всегда и все безразлично, молодые,
самонадеянные, беспечные, - может, прислушаются они к нашим тихим,
ненавязчивым голосам? Нам так хочется, чтоб они были, действительно,
счастливы. В нас нет ни омерзительной окаменелости иных наших сверстников,
ни высоколобой надменности тех, кто "всегда и все знал" и, родившись чуть
позже, счастливо избежал и нашей слепоты, и наших ошибок. Друзья мои, мы,
как видно, особые, мы - на свою стать. Мы за все отвечаем - за то, что
случилось при нас. Мы во всем виноваты, - если происходило это в наше
время...
...Вот и пришла мне пора с тобой проститься, девочка моя, моя доченька, -
мама!.. Потому что книжка кончается, книжка, которая - вся! - освящена
тобою.
О чем мне рассказать на прощанье - о твоей удивительной старости? О том,
как сидела ты, кутаясь в старенький, вязаный платок, и поднимала, поднимала
работы тридцатилетней и сорокалетней давности, - доводила до современных
требований, обращала в сегодняшний день. Смеялась - ведь ты любила и умела
смеяться: "Вытряхнули старье из нафталинчика!.." Это себя ты называла
"старье"! Внезапная возможность хоть что-то опубликовать не застигла тебя
врасплох, - человека, десятилетиями работавшего без всякой надежды. Вот то
самое, глубинное, твое: "Главное - в т