Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
е
- увидеть своими глазами.
Увидела. Вошла Женька в сопровождении Маришки - тяжеловато вошла, но
ничего, нормально - в боковую дверь наверху, через которую проникали: на
лекцию опоздавшие. Села тут же, на краешек, около входа. И сразу в аудитории
началось паломничество: ребята передвигались по рядам, перебегали,
пригибаясь, к Женьке поближе, улыбались ей издали, - Варька пережидала все
это сочувственно и терпеливо.
А Женька - сияла. Ничего она с этой радостью своей не могла поделать.
Дорвалась - до этой аудитории, до товарищей! Ничего сейчас не было в Женьке,
кроме жадных, ничем не омраченных, пронзительно ликующих глаз.
- Следующий вопрос, - сказала Варька - и чуть откашлялась, потому что
голос ее неожиданно пресекся. - Следующий вопрос: прием в комсомол.
Заявление Евгении Семиной.
Прочла заявление вслух, анкетные данные, рекомендации - все как обычно.
- Вопросы есть?
И вопросы обычные. Женька, поднявшись, отвечает на вопросы с улыбкой,
которая ничего другого не означает, кроме симпатии к спрашивающим,- она и
сама не замечает своей улыбки.
- Почему не вступала раньше? - спрашивает кто-то дотошный из передних
рядов.
Женька отвечает негромко:
- Боялась.
- Чего?
- Боялась! - смеясь, кричат из Женькиного окружения.
- Чего боялась?
- Считайте, что индивидуалисткой была, - все так же улыбается Женька.
- А теперь?
- Теперь - не боюсь. Хочу со всеми.
- Родственники за границей есть?
- Нет никого.
- Есть репрессированные?
Тишина. Все замерли - и Женька медлит. Женька, кто предостережет тебя
сейчас: вот грань, осторожно! Грань, за которой - верность или
предательство, подлость или порядочность...
- Есть, - чуть запинается Женька. - Репрессирована тетка...
- Ты с ней была связана?
Женька смотрит все так же честно.
- Нет. Совсем маленькой разве. Ничего я про нее не знаю....
Просто и ясно. Улыбка - та же. Женька, но ты ведь и не хочешь знать!..
Ничего она знать не хочет.
- Есть предложение: принять. Кто-за?
Дружно взметнулись руки. Свободно, радостно.
И опять аплодисменты - от избытка сил, от озорства. Оттого, что это -
последнее собрание в году. Оттого, что приняли в свои ряды духовно
созревшего, вполне подходящего человека.
12. ПИСЬМО В БЕЗМОЛВИЕ
Отец, ты простишь меня?
Я помню: палуба волжского парохода, лето тридцать девятого. Ты снял очки,
и задумался, и медлил их надеть, и я увидела вдруг твои глаза, позабывшие
обо мне и обо всем, что нас окружало, беспомощные в чудовищной своей
близорукости, - умудренные, грустные глаза.
Помню, мне стало очень не по себе. Ведь я считала себя вовсе не самым
плохим человеком, любящим и привязчивым, - и я не понимала, не могла понять,
откуда эта отстоявшаяся, эта огромная грусть!..
Ты надел очки - и глаза стали опять такими же, каких я боялась с детства:
острыми, слишком много замечающими, непримиримыми. И я постаралась малодушно
забыть о том, как они выглядят, когда ничем не прикрыты.
Мы с тобой плыли тогда из Москвы в Уфу и обратно. Нам было очень трудно
вдвоем. Нам было невыносимо вдвоем, - мы не умели обходиться без мамы, без
ее терпеливого, мягкого посредничества.
Но мамы не было в это лето. В кои-то веки она позволила себе вырваться в
интересную для нее экспедицию, взяв с собой Димку. Она писала нам шутливо о
том, что в разлуке, как никогда, чувствует, что такое семья: грандиозная
сила! И мы - дочь, не понимающая своего отца, и отец, не слишком понимающий
свою дочь, - растроганные этим письмом, заключили между собой недолгий и
непрочный союз - во имя ее покоя.
Если бы я умела хотя бы считаться с тобой! Теперь-то я понимаю, как
должна была раздражать замкнутого и взыскательного человека моя
неразборчивая общительность и готовность к авантюрам не самого высокого
толка. И ты - взрывался. Господи, как страшно ты умел взрываться - из-за
сущих, на мой взгляд, пустяков! Помню, я спрашивала тебя в отчаяньи: "Ну что
мне делать - за борт кинуться, чтоб перестать тебя раздражать? Дай мне быть
такой, как я есть, - плохой ли, хорошей ли..."
И ты спохватывался. Ты вспоминал, что есть и другие какие-то формы
общения между взрослыми, в общем-то, людьми. Ты решал действовать исподволь.
Как ты был трогателен, когда сделав немалое душевное усилие, садился
рассказывать рассеянной дочери - со сдержанным юмором, который проступал все
отчетливее по мере того, как тебя успокаивали эти рассказы, - о том своем
побеге из дома на мариупольском "угольщике", или об одном из столкновений с
тюремным начальством, .действительно смешном, или о том, как в селе Токмак
ты одной только невозмутимой логикой, совершенно, казалось бы. непригодным в
ту пору орудием, повел за социал-демократами беснующуюся, озлобленную против
социал-демократов толпу. Я слушала тебя со все большим увлечением и, честное
слово, с любовью к тебе и с искренним желанием незамутненного добра между
нами, но я ничего не понимала при этом. Ни-че-го!..
Разве могла я понять - уже не на пароходе, конечно, а в течение всей
своей юности, - почему ты так торопишься по утрам к газетам, и жадно
листаешь их, словно ищешь чего-то, отбрасываешь в негодовании, и потом на
целый день погружаешься в мрачное раздражение?.. И на следующее утро вновь
спешишь к почтовому ящику - словно что-то могло измениться за одну эту ночь.
И так - каждое утро в течение многих лет! Что я могла понять в этом, так
называемая ровесница Октября, способная вычитать в газете лишь то, что ни в
коем случае не потревожит покоя навсегда осчастливленной, задаренной души?..
Или эти страшные дни выборов - страшные! Потому что с утра я знала, что к
нам будут приходить, и стучать, и торопить - только что не гнать в шею! - а
отец мой и с места не тронется до какого-то им самим определенного часа -
несчастный человек, вынужденный по крохам отстаивать свою независимость!
Человек, который только того и хочет - сделать то, что делают в этот день и
другие, но по возможности - неравнодушно, хоть по видимости - не из-под
палки!
Ничего я не понимала! Бережно взлелеянный обыватель, как могла я понять
эту клокочущую потребность гражданственности, эту оскорбленность, это
смятение большого, бесстыдно ограбленного ума! Я гордилась незамутненностью
своей, я именно ее склонна была считать первейшей партийной добродетелью.
Жалкая партия, взывающая к таким, как я!..
Рядом со мной жил человек, для которого каждый глоток воздуха был
отравой, - а я не понимала, как он страдает! Видела уважаемого профессора -
только! - автора многих книг по своей специальности, прекрасного лектора,
каждое слово которого запоминают надолго благодарные ученики. Видела
человека с очень нелегким характером, но с вполне благополучной судьбой, -
ничего я не понимала!..
И меня же еще берегли в семье, меня, не кого-нибудь, - незапятнанность
моих партийных риз, эту позорную душевную невозмутимость. Берегли это право
каждого делать свободный выбор, уважительно отступали, добросовестно путая
при этом сознательное волеизъявление собственной юности и наше бездумное
заглатывание заботливо отцеженных истин. Отец, зачем вы берегли меня в свое
время, о господи!..
Отец, прости меня! Несколько лет назад сидела я, помню, на партийном
собрании - одном из многих. Предстояли выборы очередных руководителей в
собственной нашей организации, только и всего! Нам даже это не доверено было
сделать самим. Словно неразумных детей, нас собрали в высоком учреждении,
призванном пасти наши души. Именно там, под отеческим наблюдением, в
атмосфере торжественного идеологического единства, должны были мы
проголосовать за людей, список которых нам предложили. В списке были и
заведомые негодяи, - невозможно было доброй волей за них голосовать. Но мы -
голосовали! Мы должны были согласным поднятием рук изъявить свою волю - и мы
изъявили ее. Справа от меня сидел молодой, честолюбивый критик, подающий
большие надежды, слева - уважаемый мною прозаик, мой ровесник, бывший
фронтовик. Они пристыженно подняли руки - они, мужчины! Голосовал весь зал.
А я сидела, стиснув руки на груди и стараясь поглубже втиснуться в стену, у
которой сидела, - чтоб хотя бы президиум не видел меня.
И еще один человек не голосовал - известный поэт,- прямо против меня, у
противоположной стены; он был бледен так, что почтенные седины его казались
темнее высокого лба. Он так же, как и я, сложил руки на груди и так же, как
и я, всем напряжением душевных сил держал в этот миг малюсенькую свою
крошечную свою баррикаду.
"Вот и хорошо, - сказал председательствующий, один из секретарей
московского комитета. - Вот и проголосовали. Кто против этих кандидатур? Кто
воздержался? Никого. Принято единогласно". Он был очень доволен,
председатель. Я молчала. И знаменитый поэт молчал. Не чувствовала ли я
облегчения - оттого, что никто не пожелал заметить моих так и не
расцепленных потеющих от напряжения рук?.. О будьте вы прокляты, мои
полуподвиги шестидесятых годов, будьте вы прокляты!..
"Поедем теперь к беспартийным и проголосуем с ними, - продолжал
председатель. - Мы совершенно правы, потому что за нами - народ..."
Кому он говорил это - мне? Знаменитому поэту, с лица которого медленно
сходила бледность? Кого он пытался запоздало утешить? Или привычно заклинал
самого себя, привычно шаманил, давно и никого не слушающий человек: "Мы
конечно же правы, потому что за нами - народ..."
Никуда я не поехала больше, ни к каким "беспартийным" -нерушимым,
монолитным, партийным единством нашим сминать их преступное желание хоть в
чем-то остаться собою. Я поехала к тебе, папа. Это была годовщина твоей
смерти, и я поехала к тебе - как и собиралась. Я сидела с тобой наедине - в
пустой безмолвной роще среди безмолвных берез, под нависшими снежными
шапками, среди пушистых, огромных в ту зиму сугробов, и плакала, - я,
кажется, никогда не плакала так в своей жизни. И смотрела сквозь слезы в
твои глаза. На спокойном фотографическом снимке в них не было уже ни ярости,
ни неистовства - они были очень грустные, твои глаза, и очень много видящие,
и очень усталые.
Я плакала о твоей жизни, папа. Я понимала все. Я плакала о своей жизни.
Потому что - зачем, зачем?.. Зачем проживают наши отцы долгую, мученическую
жизнь, зачем они умирают, ничем не утешенные, если дети их, недостойные,
брошенные навсегда их дети, обречены все на то же?
И вот я пишу тебе это запоздавшее письмо, папа! Прости меня - за то, что
мне некуда это письмо послать.
X. ОЧАРОВАННЫЕ ДУШИ
1. ЖАРКИЕ ТРУБЫ ЮНОСТИ .
Гремят, гремят жаркие трубы!.. Гремят черные тарелки репродукторов,
взволнованными заголовками пестрят газеты. Впервые в истории нашего
государства мы сами нарушили границу, перешли ее, двинулись на запад -
освобождать другие народы.
Потому что нельзя иначе. Потому что немцы уже в Варшаве, и не двинься мы
- они подомнут под себя всю территорию нынешней Польши, так же как подмяли
Австрию и Чехословакию. Не можем мы этого допустить. Этого - не можем.
Потому что украинцы и белорусы, единокровные братья наши (впервые вместо
"братьев по классу"-"единокровные"!), - братья наши давно уже обращают к нам
исполненные ожидания взгляды. Не можем мы их предать. Если польское
правительство не в силах защитить их от фашизма - на защиту двинемся мы.
Война? Может быть, и война, - но пусть будут спокойны и счастливы
доверившиеся нам народы!
Мир и освобождение - только это несем мы на остриях своих штыков.
Освобождение - и мир!.. Колокольным благовестом заливаются газеты, люди в
невиданных нами доселе расшитых безрукавках, в странных, похожих на
исподнее, белых портах братски обнимают красноармейцев, плачущие от радости
женщины несут навстречу освободителям крынки с молоком и караваи пшеничного
хлеба.
Мир и освобождение, освобождение и мир!.. Мы экспортируем счастье -
наконец-то! - ставим благоденствие на поток!.. Да здравствует то самое,
единственное, для чего мы живем на свете, - мировая социалистическая
революция!..
Спросите любого из нас: при чем тут мировая революция? - он ответит
непонимающим, рассеянным взглядом. Исторического опыта у нас -никакого. Чего
мы ждем - того, что воодушевленные нашим заступничеством народы станут
освобождать себя сами? Пусть восстают, мы поможем всем! Пусть избирают ту
государственность, которая им по душе, - мы жизнями своими ее обеспечим. Так
преломляется происходящее в наших девственных душах. Нет бескорыстнее
помощи, чем та, которую предлагаем мы; мы счастливы тем, что кому-то
необходимы!..
Как гордимся мы своей родиной в это памятное утро!.. Мы живем всем
напряжением наших юных сил, хоть никто и ничего еще не потребовал от нас.
Предчувствие необычной судьбы - разве это само по себе не есть счастье?
Здоровая, нормальная молодость, - что, в сущности, нужно ей еще, кроме этого
горделивого ощущения своей сопричастности благородному - непременно
благородному! - делу?..
Вы зайдите в студенческую аудиторию, взгляните на наших парней. Они молча
улыбаются своим мыслям, как улыбается человек после окрылившего его
свидания: он полон им до краев и не говорит ни слова. О чем они думают, эти
юноши с тяжелыми значками ГТО на ковбойках, - о том, что мировая революция
без них не обойдется? Счастливые!
Но и мы, девушки, торопливо вспоминаем, что тоже не лыком шиты: мы
разбирали и собирали пулемет, и стреляли в тире, и в детстве, на пионерских
сборах, учили дорожные знаки и азбуку Морзе. Мы сестры милосердия, на худой
конец, - долго ли научиться!.. "Если ранили друга, перевяжет подруга горячие
раны его..." Мы хоть сейчас готовы перевязывать горячие раны!.. ... Неужели
же сейчас, в этом наэлектризованном состоянии, в котором мы все находимся,
мы должны слушать лекцию о французском символизме? Немыслимо.
Но, как и вчера, и позавчера, в той далекой-далекой жизни, звонит звонок,
и в аудиторию входит лектор. Он так же взволнован, как и мы, - да и намного
ли он старше нас, наш Борис Абрамович Этинген!.. Он и погибнет - очень скоро
погибнет - рядом с такими же, как мы. А сейчас он садится в любимую свою
позу, сведя под подбородком легко касающиеся друг друга пальцы, оглядывает
аудиторию никуда не торопящимся, понимающим взглядом и говорит необычное:
"Товарищи, поздравляю вас!.." Такой же, как мы. И слова говорит именно те. в
которых мы прежде всего нуждаемся. Лектор по-прежнему смотрит на нас поверх
своих сведенных под подбородком, слегка поигрывающих пальцев - и молчит,
откровенно наслаждаясь полнотой, законченностью этих минут, высокой
концентрацией жизни, в них заключенной. Бережно отмеряет каждую, не
торопится никуда. Так же как и мы, словно боится расплескать это ощущение
сопричастности, это горделивое предчувствие завидной, не каждому, не часто,
не на черный день дарованной судьбы. Потом напоминает - и нам, и самому себе
- нехотя, со вздохом:
- Что ж, товарищи. Молотов сказал - всем оставаться на своих местах...
И мы - тоже нехотя, тоже со вздохами - принимаемся за французский
символизм - если родине нужно от нас только это!..
И вот мы на митинге - мы тесно сидим на скамьях, спрессованы в дверях н
проходах. Мы едины во всем - так мы это все ощущаем. Едины все - от седого
профессора до розового первокурсника. Такие мы. И если профессор истории
будет вдумчиво повествовать об исконных судьбах, освобождаемых нами земель
(не очень правдиво повествовать и не очень точно, но не нам же, в пашем
дремучем невежестве, уличать его в этом!), если профессор будет, таким
образом, подводить, так сказать, теоретическую базу. то первокурсник
рванется на трибуну лишь затем, чтобы заверить партию, заверить любимого
вождя в нашей готовности немедленно, по первому зову... Как любим мы сейчас
этого человека на портрете, как легко усматриваем доброту и мудрость там,
где, возможно, нет ни доброты, ни мудрости, - в его едва пробивающейся
улыбке победительного честолюбия. Нам хочется добра - и мы видим добро, -
это все так несложно, в сущности!.. Да и как нам не любить его сейчас, если
он уверенно и спокойно ведет нас к тому, что мы и есть, - он так нас
осчастливил сегодня!.. И когда звучит здравица в его честь, даже самые
сдержанные из нас хлопают самозабвенно, не щадя ладоней.
И вот ведь что интересно: ни один из нас не вспоминает недавнего - того,
как этот человек, округло сложив на животе руки, просто и буднично, словно
ничего естественнее этого нет, фотографировался рядом с облизанным, словно
новорожденный теленок, Риббентропом...
Мы горестно недоумевали тогда, но мы не сомневались: значит, это
действительно необходимо. Почему же теперь - если так это все было
необходимо - почему теперь мы не усматриваем ни малейшей связи между этой
недавней, месяца не прошло, встречей и событиями 17 сентября?.. Ни единой
мысли о сговоре: с фашистской Германией - сговор! Ни единой мысли о разделе
Польши - что мы, империалисты?.. Мы идем на запад, потому что немцы уже в
Варшаве,- только так. Идем защищать, идем освобождать - только!
Бескорыстные, мы вовсе не думаем о том, что отодвигаем нашу же границу от
жизненных центров! Мы готовы защищать любую государственность, да, любую,
которую изберут освобожденные нами народы, - но разве сомневаемся мы хоть на
миг, что государственность эта будет советской!.. Ни малейшего исторического
опыта, ни тени политического цинизма. Доброта и глупость, только! Высочайший
душевный взлет, душевная переполненность, музыка мировой революции, победно
гремящая в ушах, - музыка, которую только мы и слышим... Сколько грязных
газетных листов мы еще оживим, отогреем своим дыханием!..
О мои сверстники, мои глупые, чистые, удивительные мои друзья!.. Не тогда
ли и в самом деле, не в это ли памятное утро старуха история ходила между
нами и, по-хозяйски прищурясь, заглядывала в наши лица, прикидывала - как
получше распорядиться ей этим бескорыстием, этим бездумием? Печи, что ли,
топить - такими! - конопатить щели, мостить мосты?..
2. ОСЕНЬ ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТОГО
В институт приехал секретарь горкома. Разговаривал с руководством
института, выяснял, каковы настроения студентов, можно ли рассчитывать в
случае чего... И руководство института, и партком заверили уважаемого
товарища, что рассчитывать в случае чего - можно.
Так и началась отправка на педагогическую работу досрочно. Говорилось: в
связи с военной мобилизацией оголился педагогический фронт.
Студентам-старшекурсникам предлагалось - тем, кто хочет, конечно, неволить
не будут никого, - предлагалось бросить учебу, ехать, не закончив
образования, на Дальний Восток, на смену ушедшим в армию учителям.
Институтское руководство обещало со своей стороны: вызовем на экзамены всех
до одного, дипломы не пострадают...
Варя Свиридова стояла на трибуне, как на горной вершине - дышалось так
же,- и, чувствуя, как нестерпимо блестят у нее глаза, от стоящих в них
непроливаюшихся слез, с волнением смотрела, как вспыхивают в рядах наспех
написанные заявления, идут отовсюду. Спартак Гаспарян, сидевший в первом
ряду, то и дело приподнимался, чтоб передать очередное заявление Варьке, и,
быстро прочитывая подпись, дважды повторял ее потише Варьк