Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
Девицы не хотели иметь с ним дела.
Никакого. Никогда. Даже киликийские шлюхи. И все время хотелось есть. Он
съел даже протухшую рыбу, которую подсунули ему однажды смеха ради, и чуть
не умер. Он даже свинину ел, если хотите знать... Ничего не было для него
в этом мире. Ни еды. Ни женщин. Ни дружбы. Ни даже простого доброго
слова...
И вот появился Рабби.
Рабби положил руку ему на голову, узкую чистую руку без колец и
браслетов, и он почему-то сразу понял, что эта рука не вцепится ему в
волосы и не ударит его лицом о выставленное колено. Эта рука источала
добро и любовь. Оказывается, в этом мире еще оставались добро и любовь.
Рабби заглянул ему в глаза и заговорил. Он не помнит, что сказал ему
Рабби. Рабби замечательно говорил. Всегда так складно, так гладко, так
красиво, но он никогда не понимал, о чем речь, и не способен был запомнить
ни слова. А может быть, там и не было слов? Может быть, была только
музыка, настойчиво напоминавшая, что есть, есть, есть в этом мире и добро,
и дружба, и доверие, и красота...
Конечно, среди учеников он оказался самым распоследним. Все его
гоняли. То за водой, то на рынок, то к ростовщику, то к старосте. Вскопай
огород хозяину - он нас приютил. Омой ноги этой женщине - она нас
накормила. Помоги рабам этого купца - он дал нам денег... Опасный Иоанн со
своим вечным страшным кинжалом бросает ему сандалии - чтобы к утру
починил! Ядовитый, как тухлая рыба, Фома для развлечения своего загадывает
ему дурацкие загадки, а если не отгадаешь - "показывает Иерусалим".
Спесивый и нудный Петр ежеутренне пристает с нравоучениями, понять которые
так же невозможно, как и речи Рабби, но только Рабби не сердится никогда,
а Петр только и делает, что сердится да нудит. Сядет, бывало, утром на
задах по большому делу, поставит перед собой и нудит, нудит, нудит...
тужится, кряхтит и нудит.
И все равно - это было счастье. Ведь рядом всегда был Рабби, протяни
руку - и коснешься его. Он потреплет тебя за ухо, и ты весь день счастлив,
как пчелка.
...Но когда они пришли в Иерусалим, сразу стало хуже. Он не понимал,
что случилось, он видел только, что все сделались недовольны, а на чело
Рабби пала тень тревоги и заботы. Что-то было не так. Что-то сделалось не
так, как нужно. Что тут было поделать? Он из кожи лез вон. Старался
услужить каждому. В глаза заглядывал, чтобы угадать желание. Бросался по
первому слову. И все равно подзатыльники сыпались градом, и больше не было
шуток, даже дурацких и болезненных, а Рабби стал рассеян и совсем не
замечал его. Все почему-то ждали Пасхи. И вот она настала.
Все переоделись в чистое (кроме него - у него не было чистого) и сели
вечерять. Неторопливо беседовали, по очереди макали пасху в блюдо с медом,
мир был за столом, и все любили друг друга, а Рабби молчал и был печален.
Потом он вдруг заговорил, и речь его была полна горечи и тяжких
предчувствий, не было в ней ничего о добре, о любви, о счастье, о красоте,
а было что-то о предательстве, о недоверии, о злобе, о боли.
И все загомонили, сначала робко, с недоумением, а потом все громче, с
обидой и даже с возмущением. "Да кто же? - раздавались голоса. - Скажи же!
Назови нам его тогда!" - а опасный Иоанн зашарил бешеными глазами по лицам
и уже схватился за рукоять своего страшного ножа. А он тем временем
украдкой, потому что очередь была не его, потянулся своим куском к блюду,
и тут Рабби вдруг сказал про него: "Да вот хотя бы он", - и наступила
тишина, и все посмотрели на него, а он с перепугу уронил кусок в мед и
отдернул руку.
Первым засмеялся Фома, потом вежливо захихикал Петр, культурно
прикрывая ладонью волосатую пасть, а потом и Иоанн захохотал оглушительно,
откинувшись назад всем телом к чуть не валясь со скамьи. И захохотали все.
Им почему-то сделалось смешно, и даже Рабби улыбнулся, но улыбка его была
бледна и печальна.
А он не смеялся. Сначала он испугался, он решил, что его сейчас
накажут за то, что он полез к меду без очереди. Потом он сообразил, что
его проступка даже не заметили. И тут же почему-то понял, что ничего
смешного не происходит, а происходит страшное. Откуда у него взялось это
понимание? Неизвестно. Может, родилось оно от бледной и печальной улыбки
Рабби. А может быть, это было просто звериное предчувствие беды.
Они отсмеялись, погалдели, настроение у всех поднялось, они все рады
были, что Рабби впервые за неделю отпустил шутку и шутка оказалась столь
удачной. Они доели пасху, и ему было велено убрать со стола, а сами стали
укладываться на ночь. И вот, когда он мыл во дворе посуду, вышел к нему
под звездное небо Рабби, присел рядом на перевернутый котел и заговорил с
ним.
Рабби говорил долго, медленно, терпеливо, повторял снова и снова одно
и то же: куда он должен будет сейчас пойти, кого спросить, и когда
поставят его перед спрошенным, что надо будет рассказать и что делать
дальше. Рабби говорил, а потом требовал, чтобы он повторил сказанное,
чтобы он запомнил накрепко: куда, кого, что рассказать и что делать потом.
И когда, уже утром, он правильно и без запинки повторил приказание в
третий раз, Рабби похвалил его и повел за собой обратно в помещение. И
там, в помещении, Рабби громко, так, чтобы слышали те, кто не спал, и те,
кто проснулся, велел ему взять корзину и сейчас же идти на рынок, чтобы
купить еду на завтра, а правильнее сказать - на сегодня, потому что утро
уже наступило, и дал ему денег, взявши их у Петра.
И он пошел по прохладным еще улицам города, в четвертый, в пятый и в
шестой раз повторяя про себя: кого; что рассказать; что делать потом, - и
держал свой путь тупа, куда ему было приказано, а вовсе не на рынок. И он
удивлялся, почему черное, звериное предчувствие беды сейчас, когда он
выполняет приказание Рабби, не только не покидает его, но даже как будто
усиливается с каждым шагом, и почему-то виделись ему в уличных голубых
тенях бешеные глаза опасного Иоанна и чудился леденящий отблеск на лезвии
его длинного ножа...
Он пришел, куда ему было приказано, и спросил того, кого приказано
было спросить, и сначала его не пускали, и мучительно долго томили в
огромном, еле освещенном единственным факелом помещении, так что ноги его
застыли на каменном полу, а потом повели куда-то, и он предстал, и без
запинки, без единой ошибки (это было счастье!) проговорил все, что ему
было приказано проговорить. И он увидел, как странная, противоестественная
радость разгорается на холеном лице богатого человека, перед которым он
стоял. Когда он закончил, его похвалили и сунули ему в руки мешочек с
деньгами. Все было именно так, как предсказывал Рабби: похвалят, дадут
денег, - и вот он уже ведет стражников.
Солнце поднялось высоко, народу полно на улицах, и все расступаются
перед ним, потому что за ним идут стражники. Все, как предсказывал Рабби,
а беда все ближе и ближе, и ничего невозможно сделать, потому что все
идет, как предсказывал Рабби, а значит - правильно.
Как было приказано, он оставил стражников на пороге, а сам вошел в
дом. Все сидели за столом и слушали Рабби, а опасный Иоанн почему-то
припал к Рабби, словно стараясь закрыть его грудь своим телом.
Войдя, он сказал, как было приказано: "Я пришел, Рабби", и Рабби,
ласково освободившись от рук Иоанна, поднялся и подошел к нему, и обнял
его, и прижал к себе, и поцеловал, как иного сына целует отец. И сейчас же
в помещение ворвались стражники, а навстречу им с ужасающим ревом, прямо
через стол, вылетел Иоанн с занесенным мечом, и начался бой.
Его сразу же сбили с ног и затоптали, и он впал в беспамятство, он
ничего не видел и не слышал, а когда очнулся, то оказалось, что валяется
он в углу жалкой грудой беспомощных костей, и каждая кость болела, а над
ним сидел на корточках Петр, и больше в помещении никого не было, все было
завалено битыми горшками, поломанной мебелью, растоптанной едой, и обильно
окроплено кровью, как на бойне.
Петр смотрел ему прямо в лицо, но словно бы не видел его, только
судорожно кусал себе пальцы и бормотал, большей частью неразборчиво.
"Делать-то теперь что? - бормотал Петр, бессмысленно тараща глаза. -
Мне-то теперь что делать? Куда мне-то теперь деваться?", а заметивши
наконец, что он очнулся, схватил его обеими руками за шею и заорал в
голос: "Ты сам их сюда привел, козий отброс, или тебе было велено?
Говори!" "Мне было велено", - ответил он. "А это откуда?" - заорал Петр
еще пуще, тыча ему в лицо мешочек с деньгами. "Велено мне было", - сказал
он в отчаянии. И тогда Петр отпустил его, поднялся и пошел вон, на ходу
засовывая мешочек за пазуху, но на пороге приостановился, повернулся к
нему и сказал, словно выплюнул: "Предатель вонючий, иуда!".
На этом месте рассказа наш гусенок внезапно оборвал себя на
полуслове, весь затрясся и с ужасом уставился на дверь. Тут и мы всей
бригадой тоже посмотрели на дверь. В дверях не было ничего особенного. Там
стоял, держа портфель под мышкой, Агасфер Лукич и с неопределенным
выражением на лице (то ли жалость написана была на этом лице, то ли
печальное презрение, а может быть, и некая ностальгическая тоска) смотрел
на гусенка и манил его к себе пальцем. И гусенок с грохотом обрушил все
свои мослы на пол и на четвереньках пополз к его ногам, визгливо
вскрикивая:
- Велено мне было! Белено! Он сам велел! И никому не велел говорить!
Я бы сказал тебе, Опасный, но ведь он никому не велел говорить!..
- Встань, дристун, - сказал Агасфер Лукич. - Подбери сопли. Все давно
прошло и забыто. Пошли. Он хочет тебя видеть.
29. Сегодня наступило, наконец, семнадцатое, но не семнадцатое
ноября, а семнадцатое июля. Солнце ослепительное. Грязища под окнами
высохла и превратилась в серую растрескавшуюся твердь. Тополя на проспекте
Труда клубятся зеленью, сережки с ник уже осыпались. Жарко. В чем идти на
улицу - непонятно. Самое летнее, что у меня есть, это нейлоновая майка и
трусы.
Прямо с утра Парасюхин облачился в свой черный кожаный мундир
эсэсовского самокатчика (а также патрона "Голубой устрицы") и пристал к
Демиургу, чтобы тот откомандировал его в Мир Мечты. Мир - с большой буквы,
и Мечта - тоже с большой буквы. Трижды Демиург нарочито настырным,
казенно-дидактическим тоном переспрашивал его: Мир чьей именно Мечты
имеется в виду? Даже я, внутренне потешаясь над происходящим, почуял в
этом настойчивом переспрашивании какую-то угрозу, какой-то камень
подводный, и некое смутное неприятное воспоминание шевельнулось во мне, я
даже испытал что-то вроде опасения за нашего Парасюхина.
Однако румяный болван не учуял ничего - со всей своей знаменитой
нордической интуицией и со всем своим широко объявленным Внутренним
Голосом. Он пер напролом: Мир только одной Мечты возможен, все остальное -
либо миражи, либо происки... Мечта чистая, как чист хрустальный родник,
нарождающийся в чистых глубинах чистой родины народа... его,
парасюхинская, личная Мечта, она же мечта родов народных...
С тем он и был откомандирован. Вот уже скоро обедать пора, а его все
нет.
Явилась пара абитуриентов. Юнец и юница, горячие комсомольские
сердца. Оба в зеленых выгоревших комбинезонах, исполосованных надписями
БАМСТРОЙ, ТАМСТРОЙ, СЯМСТРОЙ, такие-то годы (в том числе и 1997, что меня
несколько удивило). Лица румянятся смущением и пылают энтузиазмом.
К стопам был повергнут проект "О лишении человечества страха".
Фундамент и отец нашей цивилизации - страх... Совесть зачастую тоже
базируется на страхе... и тому подобное. Вообще весь проект построен на
микроскопическом личном опыте и на вычитанной где-то фразе: "Поскребите
любое дурное свойство человека, и выглянет его основа - страх". (Сказано в
манере Бернарда Шоу, но это не Бернард Шоу.) Страх сковывает и угнетает:
чувство справедливости, прямоту-честность-откровенность, гордость сюда же,
собственное достоинство, принципиальность...
Демиург запутал их играючи. Нельзя ведь отрицать, что страх сковывает
и угнетает также: садизм-мазохизм, стремление к легкой наживе, склонность
к лжесвидетельству, мстительность, агрессивность, потребительское
отношение к чужой жизни, склонность к анонимкам, идиотскую
принципиальность... Кроме того, если поскрести кое-какие ДОБРЫЕ свойства
кое-каких людей, то и в этом случае частенько вылезает наружу все тот же
страх... Впрочем, сама по себе мысль не дурна, есть о чем поразмыслить,
однако требуется тщательная и всесторонняя доработка. Проводить! Угостить
нашим морсом! Подать пальто!
Какие пальто в середине июля. Я повел их на кухню поить морсом, и тут
объявился Парасюхин.
Он обвалился в коридоре, как пласт штукатурки с потолка, и огромным
мешком с костями дробно обрушился на линолеум. Я только рот разинул, а он
уже собрал к себе все свои руки-ноги, заслонился растопыренными ладонями,
локтями и даже коленями и в таком виде вжался в стену, блестя сквозь
пальцы вытаращенным глазом. Волна зловония распространилась по коридору -
то ли он обгадился, то ли его недавно окунали в нужник, - я не стал
разбираться. Я просто крикнул бригаду. Бригада набежала, и я распорядился.
Парасюхина поволокли волоком в санобработку, - Колпаков, как обычно, с
молчаливой старательностью, Матвей Матвеевич - с визгливыми причитаниями,
а Спиртов-Водкин - поливая окрестности сквернословием, словно одержимый
болезнью де ля Туретта.
И вот тогда-то я осознал, наконец, смутные свои опасения, отчетливо и
в деталях вспомнив о своем собственном печальном опыте в Мире Мечты Матвея
Матвеевича Гершковича...
Мир Мечты, назидательно сказал я юнице и юнцу, взиравшим на
происходящее с трепетом и жадным любопытством, Мир Мечты - это дьявольски
опасная и непростая штука. Конечно же, мечтать надо. Надо мечтать. Но
далеко не всем и отнюдь не каждому. Есть люди, которым мечтать прямо-таки
противопоказано. В особенности - о мирах.
Юнец с юницей меня не поняли, конечно. Да я и не собирался им
что-либо втолковывать, я просто собирался напоить их морсом, что и сделал
под разнообразные элоквенции, явственно доносящиеся из санпропускника.
А совсем уже к вечеру объявился Агасфер Лукич, и не один.
"Эссе хомо!" - провозгласил он, обнимая гостя за плечи и легонько
подталкивая его ко мне. Гость растерянно улыбался - небольшого роста,
ладный человек лет пятидесяти, в костюме странного покроя. На правой скуле
его розовело что-то вроде пластыря, но не пластырь, а скорее остаток
небрежно стертого грима. И с левой рукой у него было не все в порядке -
она висела плетью и казалась укороченной, кончики пальцев едва виднелись
из рукава.
Таким я увидел его в первый раз - немного растерянным, не вполне
здоровым и очень заинтригованным.
- Прошу любить и жаловать, - произнес Агасфер Лукич весело. - Георгий
Ана...
(ПРИМЕЧАНИЕ ИГОРЯ К._МЫТАРИНА) На этом рукопись "ОЗ" обрывается.
Продолжения я никогда не видел и не знаю, существует ли оно. Скорее всего
весь дальнейший текст был изъят самим Г.А. - например, из соображений
скромности. Я вполне допускаю, что вся изъятая часть рукописи посвящена
главным образом Г.А. Разумеется, возможны и другие объяснения. Их даже
несколько. Да только какой смысл приводить их здесь? Все они слишком уж
неправдоподобны.)
НЕОБХОДИМОЕ ЗАКЛЮЧЕНИЕ
По понятным причинам, на двадцатом дне июля мои записи прерываются и
возобновляются уже только зимой. Прошло сорок лет, и я не способен сейчас
подробно и связно изложить события утра двадцать первого июля. Почему мы
все оказались рядом с Г.А. около его автомобиля в холодных предрассветных
сумерках? Как ухитрились подняться в такую рань после треволнений
предыдущего пня? Может быть, мы и вовсе не ложились? Может быть, мы
догадывались, какое решение примет Г.А., и всю ночь дежурили, чтобы не
упустить его одного? Не помню.
Помню, что сразу же сел за руль.
Помню, как Г.А. непривычно грозным и повелительным голосом объявляет,
что девочки не поедут никуда.
Помню, как Зойка без кровинки в лице кусает себе пальцы, запустив их
кончики в рот, - словно в какой-то старинной мелодраме, ей-богу.
Помню, как Иришка рвется в машину, заливаясь громким плачем, и слезы
у нее летят во все стороны, будто у ревущего младенца.
И очень хорошо помню Аскольдика - как он решительно выдвигается,
крепко берет Иришку сзади за локти и успокаивающе сообщает Г.А.: "Не
беспокойтесь, поезжайте, я ее придержу".
На всю жизнь я запомнил это: ВЫ ПОЕЗЖАЙТЕ СЕБЕ, А Я ЕЕ ЗДЕСЬ
ПРИДЕРЖУ.
(Понимаю и догадываюсь, Аскольд Павлович, наверное, тебе очень
неприятно читать сейчас эти твои слова. Допускаю даже, что ты за сорок лет
успел совсем позабыть их. Допускаю даже, что ты в то время вообще не
припал им значения: слова как слова, не хуже других. Однако в свете того,
что произошло потом, они звучат сейчас, согласись, достаточно одиозно. Что
делать? Из песни слова не выкинешь. Да и кому это нужно - выкидывать слово
из песни?)
Почти совсем не помню проезда нашего по городу. Смутно брезжит только
в моей памяти ощущение недоумения по поводу того, что в такую рань на
улицах так много народу.
Помню скотомогильник в предрассветных сумерках. Мне показалось тогда,
что кости шевелятся, а черепа провожают нас пустыми глазницами.
Флора не спала. Множество костров догорало, и бродили между
кострищами понурые зябкие фигуры. Воняло пригорелой кашей, аптекой,
волглым тряпьем. Запахи почему-то запомнились. Вот странно!
Г.А. подошел к самому большому костру и сел у огня. Рядом с нуси.
Рядом со своим сыном. И сейчас же все вокруг заговорили. Ни одной фразы я
не запомнил, тем более что говорили в общем-то на жаргоне, помню только,
что это были жалобы и проклятья. Они проклинали Г.А. за ту беду, которую
он на них накликал, и жаловались ему, как им страшно сейчас и обреченно.
Г.А. молчал, он только обводил взглядом кричавших, плакавших, задыхавшихся
в истерике.
Потом все куда-то исчезли, и у костра нас осталось только трое, и
нуси принялся уговаривать отца уйти, пока не поздно. Он говорил что-то о
смысле и бессмыслице, что-то о судьбах и жертвах, что-то о надежде и
отчаянии. Нормальным, я бы сказал даже - нормированным русским языком,
безукоризненно чисто и правильно. Г.А. ответил ему: "У тебя свои ученики,
у меня - свои. У вас своя правда, у нас - своя", - и нуси ушел.
Помню, как мне было страшно. Зуб на зуб не попадал. Наверное, так
чувствуют себя перед казнью. Ни одной жилки не было спокойной в моем теле.
Г.А. обнял меня за плечи и прижал к себе. Он был горячий, надежный,
твердый и в то же время такой маленький, такой щуплый, такой незащищенный,
и я впервые обнаружил, что я ведь на целую голову длиннее его и вдвое шире
в плечах.
И тут у костра оказался этот толстенький, лысоватый, в дурацком
костюмчике с дурацким разбухшим портфелем под мышкой.
(Я ведь и сейчас толком не понимаю, кто он такой, - то ли в самом
деле выплыл из прошлого, то ли все-таки соскочил со страниц этой странной
рукописи. Ощущаю я в нем какое-то беспощадное чудо, если только не
примерещился он мне тогда у костра, потому что в то утро мне могло
примерещиться и не такое. Тогда же, помнится, ни о какой рукописи я и