Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
одили. И,
наверное, выходили тоже. Во всяком случае, на каменных ступеньках
тринадцатого подъезда, ведущего в южную торцовую башню, обнаруживались
грязные следы. На длинной крашеной ручке парадной двери криминалист без
труда обнаружил бы отпечатки пальцев. Пыль на цементном полу вестибюля
кое-где свернулась во множественные шарики, как будто некто, войдя с
улицы, энергично отряхнул здесь свою промокшую под дождем шляпу.
И кто-то забыл, или бросил за ненадобностью, или потерял в панике
ветхий полураскрытый чемоданчик на лестничной площадке четвертого этажа, и
высовывалось из чемоданчика вафельное полотенце сомнительной свежести. А
на площадке восьмого этажа, в углу, у двери в квартиру номер пятьсот
шестнадцать отсвечивали тускло две стреляные гильзы - то ли опять же
потерянные здесь кем-то, а скорее всего лежащие там, куда выбросило их
отсечкой-отражателем. При этом дверь квартиры пятьсот шестнадцать, как и
всех почти квартир этого дома, была плотно заперта и не открывалась с тех
пор, как покинул эти места бригадир бригады отделочников. Или, скажем,
бригадир бригады сантехников.
Открыта же была в этом доме одна-единственная квартира - почему-то
без номера, а если считать по логике расположения, то квартира номер
пятьсот двадцать семь, - трехкомнатная, по замыслу, квартира на
двенадцатом, последнем, этаже южной торцовой башни.
В одной из комнат этой квартиры окно выходило на проспект Труда. Сама
комната была оклеена дешевенькими, без претензий обоями, торчали из
середины потолка скрученные электропровода, паркетный пол, хотя и довольно
гладкий, все-таки нуждался в циклевке, а в дальнем от окна углу стоял
забытый строителями деревянный топчан, густо заляпанный известкой и
масляной краской.
В этой комнате разговаривали. Двое.
Один стоял у окна и смотрел вниз, на грязевые пространства под серым
моросящим небом. Он был огромного роста, и была на нем черная хламида,
совершенно скрывавшая его телосложение. Нижний край ее свободно
располагался на полу, а в плечах она круто задиралась вверх и в стороны
наподобие кавказской бурке, но так энергично и круто, с таким сумрачным
вызовом, что уже не о бурке думалось, - не бывает на свете таких бурок! -
а о мощных крыльях, скрытых под черной материей. Впрочем, никаких крыльев,
конечно, там у него не могло быть, да, наверное, и не было, просто такая
одежда необычайного и непривычного фасона. И не была эта одежда более
странна и непривычна, чем сам ее материал с чудящимися на нем муаровыми
тенями: ни единой складки не угадывалось на поразительной хламиде, ни
единой морщины, так что казалось временами, будто и не одежда это никакая,
а мрачное место в пространстве, где ничего нет, даже света.
А на голове стоящего у окна был, несомненно, парик, белый, может
быть, даже пудреный, с короткой, едва до плеч косицей, туго заплетенной
черным шнурком.
- Какая тоска! - произнес он словно бы сквозь стиснутые зубы. -
Смотришь - и кажется, что все здесь переменилось, а ведь на самом деле -
все осталось, как и прежде...
Его собеседник отозвался не сразу. Видимо, совсем не боясь
испачкаться, он сидел на топчане, скрестив короткие, не достающие до пола
ножки, и быстро проглядывал пухлый растрепанный блокнот, то и дело
подхватывая и водворяя на место выпадающие странички. Маленький,
толстенький грязноватый человечек неопределенного возраста, в сереньком
обтерханном костюмчике: брюки дудочками, спустившиеся носки, тоже серые, и
серые же от долгого употребления штиблеты, никогда не знавшие ни щетки, ни
гуталина, ни суконки. И серенький скрученный галстук с узлом, как говорят
англичане, под правым ухом.
Человечку этому было, наверное, жарко, пухлое лицо его было красно и
покрыто мелкими бисеринками пота, влажные белесые волосенки прилипли к
черепу, сквозь них просвечивало розовое. Шляпу свою и пальтишко человечек
снял, и они неопрятной, насквозь мокрой кучей валялись в уголке вместе с
разбухшим обшарпанным портфелем времен первого нэпа. Совершенно
обыкновенный человечек, не чета тому, что черной глыбой возвышался перед
окном.
- Зато как ВЫ изменились, Гончар! - откликнулся он, наконец. -
Положительно, вас невозможно узнать! Да вас и не узнает никто...
Тот, что стоял у окна, хмыкнул. Дрогнула косичка. Колыхнулись крылья
черной хламиды.
- Я говорю не об этом, - сказал он. - Вы не понимаете.
Серый человечек словно бы не слышал его. Он все листал да
перелистывал свой блокнот. Необыкновенный был этот его блокнот: то один,
то другой листочек вдруг озарялся изнутри ясным красным светом, а иногда
даже схватывался по краям явственным огненным бордюрчиком, и даже дымок
как будто взвивался, а потом фокусы эти мгновенно прекращались, и
наступало облегчение, что и на этот раз толстые грязноватые пальцы серого
человека остались целы.
- Вы и не можете понять, - продолжал тот, что стоял у окна. - Все это
время вы торчали здесь, и вам здесь все примелькалось... Я же смотрю
свежим глазом. И я вижу: какие-то фундаментальные сущности остались
неколебимы. Например, им по-прежнему неизвестно, для чего они существуют
на свете. Как будто это тайна какая-то за семнадцатью замками!..
- За семью печатями, - поправил серый человечек рассеянно.
- Да. Конечно. За семью печатями... Вот, полюбуйтесь на них:
прямиком, через грязь, цепляясь друг за друга, как больные... Да они же
пьяны!
- О, да, здесь это бывает, - произнес серый человечек, отвлекшись от
своего занятия. Он заложил блокнот пальцем и стал смотреть в спину
стоявшего у окна, в гладкое черное пространство под косицей. - Последнее
время меньше, но все-таки бывает. Вы привыкнете, Гефест, обещаю вам. Не
капризничайте. Раньше вы не капризничали!
Тот, что стоял у окна, медленно повернул голову и глянул на
серенького собеседника, и собеседник, как всегда, мгновенно вильнул
глазами и, подавшись назад, набычился, словно в лицо ему пахнуло
раскаленным жаром.
Ибо лик стоявшего у окна был таков, что привыкнуть к нему ни у кого
не получалось. Он был аскетически худ, прорезан вдоль щек вертикальными
морщинами, словно шрамами по сторонам узкого, как шрам, безгубого рта,
искривленного то ли застарелым порезом, то ли жестоким страданием, а может
быть, просто глубоким недовольством по поводу общего состояния дел. Еще
хуже был цвет этого изможденного лика - зеленоватый, неживой, наводящий,
впрочем, на мысль не о тлении, а скорее о яри-медянке, о неопрятных
окислах на старой, давно не чищенной бронзе. И нос его, изуродованный
какой-то кожной болезнью наподобие волчанки, походил на бракованную
бронзовую отливку, кое-как приваренную к лику статуи.
Но всего страшнее были эти глаза под высоким безбровым лбом, огромные
и выпуклые, как яблоки, блестящие, черные, испещренные по белкам кровавыми
прожилками. Всегда, при всех обстоятельствах горели они одним и тем же
выражением - яростного бешеного напора пополам с отвращением. Взгляд этих
глаз действовал как жестокий удар, от которого наступает звенящая
полуобморочная тишина.
- Это не каприз, - произнес тот, что стоял у окна. - Я и раньше
ненавидел пьяных - всех этих пожирателей мухоморов, мака, конопли... Может
быть, мне с этого и надо было все тогда начинать, но ведь не хватило бы
никакого времени!.. А теперь, я вижу, уже поздно... Вы заметили: вчерашний
клиент явился навеселе! Ко мне! Сюда!
- Да им же страшно! - сказал серенький человек с укоризной. -
Попытайтесь же понять их, Ткач, они боятся вас!.. Даже я иногда боюсь
вас...
- Хорошо, хорошо, мы уже говорили об этом... Все это я уже от вас
слышал: человек разумный - это не всегда разумный человек... хомо сапиенс
- это возможность думать, но не всегда способность думать... и так далее.
Я не занимаюсь самоутешениями и вам не советую... Вот что: пусть у меня
будет здесь помощник. Мне нужен помощник. Молодой, образованный, хорошо
воспитанный человек. Мне нужен человек, который может встретить клиента,
помочь ему одеть пальто...
- Надеть, - произнес серенький человек очень тихо, по стоявший у окна
услышал его.
- Что?
- Надо говорить "надеть пальто".
- А я как сказал?
- Вы сказали "одеть".
- А надо?
- А надо - "надеть".
- Не ощущаю разницы, - высокомерно сказал тот, что стоял у окна.
- И тем не менее она существует.
- Хорошо. Тем более. Я же говорю: мне нужен образованный человек, в
совершенстве знающий местный диалект.
- Нынешние молодые люди, Кузнец, плохо знают свой язык.
- И тем не менее мне нужен именно молодой человек. Мне будет неудобно
командовать стариком, а я намерен именно командовать.
- Здесь никто ничего не делает даром, - намекнул серый человечек с
цинической усмешкой. - Ни старики, на молодые. На воспитанные, ни хамы. Ни
образованные, ни игнорамусы... Разве что какой-нибудь восторженный
пьяница, да и тот будет все время в ожидании, что ему вот-вот поднесут. Из
уважения.
- Ну что ж. Никто не заставит его работать даром... Как вы болтливы,
однако. Есть у вас кто-нибудь на примете?
- Вам повезло, Хнум. Есть у меня на примете подходящая особь. Сорок
лет, кандидат физико-математических наук, воспитан в такой мере, что даже
умеет пользоваться ножом и вилкой, почти не пьет. А что же касается
жизненного существа его, воображаемого отдельно от тела...
- Увольте! Увольте меня от ваших гешефтов! Скажите лучше, что он
просит. Цена!
- Я в этом плохо разбираюсь, Ильмаринен. Гарантирую, впрочем, что
просьба его вас позабавит. Другое дело - сумеете ли вы ее выполнить!
- Даже так?
- Именно так.
- И вы полагаете, что это лежит за пределами моих возможностей?
- А вы по-прежнему полагаете, будто можете все на свете?
Черно-кровавое яблоко глянуло на серенького поверх левого крыла, и
человечек вновь отпрянул и потупился.
- Укороти свой поганый язык, раб!
Наступила зловещая тишина, и только через несколько долгих секунд
неукрощенный серенький человек пробормотал:
- Ну зачем же так высокопарно, мой Птах? Зовите меня просто: Агасфер
Лукич.
- Что еще за вздор, - с отвращением произнес стоявший у окна. - При
чем здесь Агасфер?..
2. Действительно, при чем здесь Агасфер? Я специально смотрел: того
звали Эспера-Диос (что означает "надейся на бога") и еще его звали
Ботадеус (что означает "ударивший бога"). Это был какой-то древний
склочный еврей, прославившийся в веках тем, что не позволил несчастному
Иисусу из Назарета присесть и отдохнуть у своего порога, - у Агасферова
порога, я имею в виду. За это бог, весьма щепетильный в вопросах этики,
проклял его проклятьем бессмертия, причем в сочетании с проклятьем
безостановочного бродяжничества. "Встань и иди!"
Так вот, начнем с того, что Агасфер Лукич никакой не еврей и даже не
похож. Внешне он больше всего напоминает артиста Леонова (Евгения) в роли
закоренелого холостяка, полностью лишенного женского ухода и пригляда, - в
жизни не видел я таких засаленных пиджаков и таких заношенных сорочек.
Далее, Агасфер Лукич, конечно, дьявольски непоседлив и подвижен (на то он
и страховой агент, волка ноги кормят), однако спит он, как все нормальные
люди (плюс еще часок после обеда), и никакие мистические голоса не
командуют ему, едва он заведет глаза: "Встань и иди!"
Я познакомился с ним в конце лета, когда, вернувшись с того
злосчастного симпозиума в Ленинграде, обнаружил, что в номер ко мне
подселили за время моего отсутствия некоего деятеля, совершенно
постороннего и к обсерватории отношения не имеющего. Негодование мое,
наложившееся на все те неприятности, которые я услышал в Ленинграде,
выбило меня из обычной колеи до такой степени, что я унизился до скандала.
Я накричал на дежурную, ни в чем, разумеется, не повинную. Я сцепился по
телефону с Суслопариным, обвинил его в коррупции и швырнул на полуслове
трубку. Я бы и Карла моего Гаврилыча не пощадил, конечно, уж я бы объяснил
ему, что быть директором обсерватории означает в первую очередь
обеспечивать комфортные условия жизни для наблюдателей, - да, по счастью,
оказался он в то время в Москве, в Академии наук. Я со стыдом вспоминаю
сейчас тогдашнее свое поведение. Но уж очень это достало меня тогда: вхожу
в номер - в свой, законный, раз и навсегда за мною закрепленный, - и вижу
на столе своем чьи-то безобразного вида носки, небрежно брошенные поверх
моей рукописи...
Впрочем, как часто это случается в жизни, все оказалось вовсе не так
уж страшно и беспросветно.
Агасфер Лукич проявил себя как человек чрезвычайно легкий и приятный
в общении. Он был абсолютно безобиден, он ни на что не претендовал и со
всем был согласен. Он тут же постирал свои носки. Он тут же угостил меня
красной икрой из баночки. Он знал неимоверное количество безукоризненно
свежих и притом смешных анекдотов. Его истории из жизни никогда не
оказывались скучными. И он умудрялся совсем не занимать места. Он был - и
в то же время как будто и отсутствовал, он появлялся в поле моего внимания
только тогда, когда я был не прочь его заметить. Он был на подхвате, так
бы я выразился. Он всегда был на подхвате.
Но при всем при том было в нем кое-что, мягко выражаясь, загадочное.
Он-то сам очень стремился не оставлять по себе впечатления загадочного, и,
как правило, это ему превосходно удавалось: комический серенький
человечек, отменно обходительный и совершенно безобидный. Но нет-нет, а
мелькало вдруг в нем или рядом с ним что-то неуловимо странное,
настораживающее что-то, загадочное и даже, черт побери, пугающее.
Например, эта поразительная его записная книжка... или манера класть на
ночь свое искусственное ухо в какой-то алхимический сосуд... или другая
манера - бормотать что-то неразборчивое в отключенный телефон... но это
ладно, это потом. И я уже не говорю про портфель его!
Первое, что удивляло, это - за какие такие невероятные заслуги
ничтожного страхового агента подселяют ко мне, к без пяти минут доктору, к
человеку, прославившему эту обсерваторию... Да разве в науке здесь дело, -
что нашему Суслопарину до науки? Ко мне, к личному другу директора, -
подселяют серенького страхагента! Милостивые государи мои! Наш заместитель
по общим вопросам товарищ Суслопарин К.И. никогда и ничего не делает зря и
ничего и никому не делает даром. Видимо, какую-то огромную, мало кому
известную пользу можно, оказывается, извлечь из системы государственного
страхования, и мы с вами, простые смертные, чего-то здесь недопонимаем, и
недополучаем мы чего-то весьма значительного, опрометчиво проходя мимо
заглядывающего нам в глаза скромного человека, жаждущего всучить нам
договор из трех рублей в год... Загадка эта была сформулирована мною в
первый же день знакомства с Агасфером Лукичом, но при прочих моих заботах
и неприятностях того времени оставила меня в общем и целом равнодушным.
Какое, в конце концов, мне дело до хитрых махинаций товарища Суслопарина?
Удивляло, конечно, почему он Агасфер. Хотелось все время спросить:
при чем тут Агасфер? Что это за Лука такой нашелся, что назвал родного
сына Агасфером? (Или, может, не родного все-таки? Тогда не так жалко, но
все равно непонятно...) Да ведь не станешь спрашивать малознакомого
человека, откуда у него такое имя, а на облический вопрос о родителях
Агасфер Лукич ответил мне: "О, мои родители - они были так давно..." - и
тут же перевел разговор на другую тему.
Удивляла популярность Агасфера Лукича в Ташлинске. Когда я уезжал в
Ленинград, никто здесь о нем и слыхом не слыхивал, а теперь, спустя всего
две недели, не было, казалось, ни одного человека ни в обсерватории, ни
даже в городе, чтобы в Агасфере Лукиче не был заинтересован. Даже совсем
не знакомые мне люди останавливали меня на улице (в магазине, на
Теренкуре, на автобусной остановке), чтобы справиться, как идут дела у
Агасфера Лукича, и передать ему самые благие пожелания. Хуже того: после
вороватых озираний по сторонам сообщалось что-нибудь вроде того, что
договор-де можно бы и подписать, но только сумму страховки неплохо бы было
удвоить. И странное дело! Когда я об этом Агасферу Лукичу сообщал, он
всегда мгновенно понимал, о ком именно идет речь, словно заранее ждал эти
приветы и эти предложения, и тут же из недр затерханного пиджачка
появлялась знаменитая его записная книжка, и вываливающиеся страницы
принимались порхать в его пальцах с такой скоростью, что казалось, будто
они вот-вот загорятся от трения о воздух. И загорались ведь, я видел это
собственными глазами, и не раз: загорались, горели и не сгорали...
Воистину, Агасфер Лукич, говорил я ему с опаской, воистину страховое
дело в наши дни требует от своих адептов способностей вполне необычайных.
На что он обычно отвечал мне со странным своим смешком: "А как же,
батенька. Конкуренция! Нынешний страховой агент - это, знаете ли, человек
высоко и широко образованный, это, батенька, дипломированный инженер или
кандидат наук! Изощренность потребна, батенька, одной науки мало, надобно
еще и искусство, а иначе того и гляди перехватят клиента, чихнуть со
вкусом не успеешь!"
Наукой здесь и не пахло. Пахло мистикой. Преисподней здесь пахло,
государи мои! Эта мысль приходила на ум всякому, кто хоть раз видел в
действии портфель Агасфера Лукича. Портфель этот был таков, что с первого
взгляда не производил какого-нибудь особенного впечатления: очень большой,
очень старый портфель, битком набитый папками и какими-то бланками. Обычно
он мирно стоял где-нибудь под рукой своего владельца и вел себя вполне
добропорядочно, но только до тех пор, пока Агасферу Лукичу не подступала
надобность что-нибудь в него поместить. То есть, когда Агасфер Лукич
что-нибудь из этого портфеля доставал, портфель реагировал на это, как
любой другой битком набитый портфель: он сыто изрыгал из недр своих лишние
папки, рассыпал какие-то конверты, исписанные листы бумаги, какие-то
диаграммы и графики, подсовывал в шарящую руку ненужное и прятал искомое.
Однако же когда портфель открывали, чтобы втиснуть в него что-нибудь еще
(будь то деловая бумага или целлофановый пакет с завтраком), вот тут можно
было ожидать чего угодно: фонтанчика ледяной воды, клубов вонючего дыма,
языка пламени какого-нибудь и даже небольшой молнии с громом. По моим
наблюдениям, Агасфер Лукич и сам несколько остерегался своего портфеля в
такие минуты.
Это о портфеле.
А теперь о телефоне. Агасферу Лукичу звонили довольно часто, и тогда
он брал трубку, выслушивал и отвечал что-нибудь краткое, например,
"Согласен" или, наоборот, "Не пойдет", а иногда даже просто "Угу", и сразу
клал трубку, а если ловил при этом мой взгляд, то немедленно прижимал к
груди короткопалую грязноватую лапку и безмолвно приносил извинения.
По своему же почину он прибегал к телефону редко, и выглядели такие
его акции дешевым аттракциончиком. Извинительно улыбаясь, он выдергивал
телефонную вилку из розетки, уносил освободившийся аппарат в свой угол и
там, снявши трубку и отгораживаясь от меня плечом, принимался дудеть в нее
что-то малоразборчивое, так что я схватывал только отдельные слова,
иностранные какие-то слова, а