Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
ра саблей по лицу слева.
6
С детства, будучи полным и типичным маминым сынком (да еще и
бабушкиным предметом круглосуточного попечения), впечатлительным читателем
и рано созревшим чувственником (соски на груди набухли, ни черта не могу
понять, прижимаю их с естествоиспытательскими целями, замирая, жду, смотрю
вниз, а, вот, вот, на черном сатине уже проступает... и, высыхая,
превращается в проклятое, белое) - с детства я не переносил вида
разрушенной или разрушаемой плоти. Шрам на животе отца, обезглавливаемая
на чурке курица, продырявленная оставшимся в доске гвоздем ладонь друга,
кровь, текущая по лицу пьяного, вызывали одинаковое содрогание, быструю
тошноту. Впрочем, тошнило от многого: от угольного смрада паровозов, от
качки в "Ли-2" между Сталинградом и Адлером, от пыли, влетавшей под
брезентовый полог "виллиса", от комков в каше, от запаха, свойственного
Генке Качаеву - но сильнее всего и почти сразу до рвоты от вида живого
тела, цельность которого была нарушена.
Бог миловал меня самого от травм, хотя, конечно, Всевышнему в четыре
руки помогали и две женщины. В городке, где преступности не было как
таковой - если не считать повторявшегося ежегодно сюжета: солдат бежит из
части с оружием, комендантская рота его ловит в степи, соседка говорит
матери "изнасиловал", мать замечает меня и уводит соседку в прихожую,
плотно прикрыв дверь, занимайся, занимайся, арпеджио, потом Гедике - в
нашем тишайшем городке мать провожала меня и в школу, и в музыкальную лет
до одиннадцати, гулять позволялось до восьми, в лагерь не отправляли ни
разу, что будет, если раскроется тайный поход в степь (а уж тем более на
реку) я даже старался не думать. Драки в классе и на школьном дворе всего
раз или два кончались кровью, но из носа, то есть, как бы не совсем
кровью, без видимых разрывов, разломов, без открывания внутренностей! Вот
чего я боялся - внутренностей, вторжения в тайное, скрытое, в жизнь под
кожей, под покровом. А потом я очень быстро вырос, перерос весь класс, и
длинными руками не то что бы повергал противников, а просто удерживал их
на расстоянии, чаще всего схватив за запястья. И с велосипеда почти не
падал, а если падал, то не обдирался так, как другие - чуть не до кости
свозя локти и колени. Первую ерундовую операцию сделали мне уже
семнадцатилетнему, нарыв подмышкой, известный в народе под названием
"сучье вымя", результат первой студенческой поездки в колхоз, спанья не
раздеваясь, холодной грязи вокруг. Я хорохорился под местной анестезией,
шутил с врачишкой, потом скосил глаза, увидел входящий в меня синеватый
скальпель, услышал хруст - и потерял сознание. Тогда еще говорили
"отключился", а не "вырубился"...
Все прошло. Уже не тошнит меня ни от чего, и рвало в последний раз
лет двадцать пять назад, не знаю уж, сколько мне теперь надо для этого
выпить, во всяком случае, засыпаю раньше. И когда слегка поддатый в
тяжелую праздничную ночь доктор в 20-й, специализированной по "скорой"
больнице вытаскивал упершийся в мою грудинную кость и отломившийся конец
старенького, сильно сточенного ножа, вполне спокойно наблюдал я его
работу, надрезы, стягиванье, шитье, только шипел тихим матом, потому что
все дело шло без всякой заморозки - был я куда пьянее хирурга моего, и он
совершенно резонно решил добро на меня не переводить... И лежавший у
автобусной остановки на въезде в тот город почти пополам перерезанный
очередью армянин... И живая корова с аккуратно отрубленными ногами... И
двадцатилетняя снайперша с выколотыми глазами... И вдавленная в
распаханный гусеницами асфальт голова, и туловище, от которого она была
оторвана - в метре, совершенно не поврежденное... Сгоревшие, скрюченные,
сломанные, порванные. Все. Не тошнит.
Ночью, наливаясь на кухне, не вспоминаю. И не снятся уже. Плачу не о
них - о себе плачу, о мелких своих бедах, о будущих горестях, о пьянстве
своем кухонном, о невыносимости любви, о горьких обидах. А о растерзанной
плоти человеческой уже не плачу.
Но с тех пор, как стала она переносимой, все чаще вспоминаю то, что и
помнить-то не должен.
Мне было три года. Мы жили в бараке, в одной комнате - мать, отец и
я. Я сидел за столом, на обычном стуле, как бы венском, но с сиденьем,
забитым крашеной фанерой. Я повернулся лицом к гнутой спинке, вцепился в
нее руками и начал рулить, рычать, как мотор "доджа 3/4", на котором мы
недавно ездили в город. Мать тоже сидела за столом, на который перед тем
поставила ручную машинку "зингер" и быстро-быстро крутила ручку, и
сшиваемая ею в простыню портяночная, желтоватая, в узелках бязь ползла на
стол. Было скучно, может, поэтому я умудрился сквозь свое рычанье и стук
машинки услышать шаги отца по длинному коридору. Спрыгнув со стула, я
побежал на еще кривых ногах к двери, распахнул ее изо всех сил - она
открывалась наружу - и шагнул через порог.
Двое солдатиков, которых утром привел с гауптвахты конвойный для
рытья общего погреба в офицерском бараке, за день работу почти закончили,
а именно: они вскрыли пол в коридоре, выпилив в нем квадратную дыру и под
этой дырой вырыли яму метра в полтора или чуть больше глубиной. Им еще
предстояло яму эту углубить, подровнять ее стены и укрепить их брусками,
сколотить из разного подручного материала (включая и выпиленные куски
половых досок) крышку, выстрогать и прибить к этой крышке деревянную же
ручку в виде низкой буквы "П" - и уж тогда сдать работу жене старшины,
который с огромным своим семейством тоже жил в офицерском бараке и чьими
стараниями погреб, собственно, и возникал. Но завершить дело губари -
производное от губа, гауптвахта, слово, употребляемое в гарнизоне всеми, в
том числе и образованными женами офицеров - не успели, поскольку конвойный
их увел на прием горячей пищи, которая, как известно, положена им раз в
день.
А яма в темном коридоре осталась. И осталась на дне ямы воткнутая
"гребнем" в землю и торчащая "штыком" вверх кирка. И я полетел в эту яму.
Когда отец спрыгнул за мной, я сидел на дне, а кирка торчала прямо у
меня за спиной и ее штыковидный конец возвышался над моей головою. Отец
попытался меня поднять, но что-то ему мешало, он потянул, раздался треск,
и моя бязевая рубашка - сшитая матерью, естественно, из того же
портяночного полотна, думаю, приворовываемого старшиной и продаваемого его
женою офицершам - разодралась на спине полностью, обнаружив, что кирка
прошила ее сзади насквозь. На спине у меня были две небольшие царапины,
никакого другого увечья не обнаружилось. Когда мать заглянула, посветив
фонариком, в яму, у нее началась истерика...
Что же касается меня, то я почти не плакал, не стал заикаться, чего
очень боялась мать, но непрерывно и очень оживленно рассказывал всем
желающим - соседкам, в основном - о случившемся. Я говорил нечто о яме, о
папе, о лопате (так я называл кирку), о рубашке, и женщины слушали,
пугались, хвалили маме мою речь (ну, прямо, как взрослый, такой он у тебя,
Инночка, развитый, да ты ж и сама начитанная) и снова пугались (ведь
проткнула бы, насквозь проткнула бы, один миллиметр всего). Но я продолжал
рассказ, и дамы начинали удивляться.
Там был дядя, черный, говорил я, он стоял в яме, он меня поймал,
потом толкнул и улетел вверх, как аэростат, черный дядя, настаивал я, весь
черный, он меня поймал, прицепил к лопате и улетел, это дядя меня прицепил
к лопате, я упал прямо попой на лопату, а дядя поймал, прицепил за рубашку
и улетел. Испугался он у тебя, Инна, говорили женщины, придумывает
чего-то, испугался сильно. Какой дядя, маленький? Мишенька, где дядя-то
был? В погребе? Чего он черный, Мишенька? Не в погребе, злился я, не в
погребе! Черный дядя там стоял, он меня поймал и прицепил к лопате (это он
кирку лопатой называет, да, Инночка?), он меня взял, когда я упал.
Все думали, что я просто очень испугался. И только мать мне поверила.
Он был весь черный, спросила она - весь, весь, мамочка, мамулечка,
быстро-быстро заговорил я, на нем была черная шинель - или пальто,
спросила мама - пальто, спешил я, и черная шапка, черные волосы и здесь,
вот здесь - усы, сказала мама, это был большой дядя, спросила она -
большой, как ты, бормотал я, засыпая, большой дядя, черный...
Отец уже спал, и я засыпал, а мать сидела рядом со мной, рядом с моей
кроватью, детской настоящей кроватью, привезенной среди трофеев в эшелоне
из Кенигсберга. Боже, чужая детская кровать, я засыпал и бормотал о черном
дяде, который спас мне жизнь.
Сидя же на кухне, и наливаясь водкой, или коньяком, или виски, я
теперь не плачу об убитых и растерзанных - я поминаю их по-другому: я
укоряю черного дядю за то, что он свел ночью сорок третьего мужа с женою,
за то, что поймал мальчишку в сорок шестом, летевшего задницей на кирку. Я
думаю, что если я не плачу сейчас о всех убитых, то, может быть, лучше
было бы не быть мне рожденным, или быть растерзанным тогда, в три года,
прошедшим насквозь металлом... Боже, ну почему же не плачу я по ним?
Бормочет, как во сне, приемник. В Нью-Йорке тридцать шесть, в Лондоне
двадцать один, в Париже тридцать, в Риме... в Дели... в Буэнос-Айресе...
Ночной прогноз мировой погоды. О чем же я плачу, если не о растерзанной
плоти?
Но звонит телефон, и одна только жизнь остается во мне, мучительная
жизнь, пересиливающая муку смерти. Быстро, быстро, мой маленький дружок,
нас ждут, душ быстренько, рубашечку, носочки, плавочки итальянские,
туалетную воду "One man show", переводимую на русский веселыми
продавщицами как "Один мужик показал", сейчас начнется этот не
кончающийся, в общем-то, театр одного актера, быстро, ботинки протереть и
бегом, бегом, зубную щетку в один карман, верный "браун" в другой, смешной
одеколон в третий, сигареты, зажигалка, ножичек красный со швейцарским
крестом и, наконец, сзади, за пояс, как Ив Монтан, Царствие ему Небесное,
стволом на копчик... И - вперед!
Изуродованный шофер в черном был страшен не только шрамом. Весь его
вид, и вид его машины изнутри, и манеры его были не то чтобы странны, но
просто необъяснимы, безумны.
Повертевшись в тесном и засыпанном, как у нас водится, всякой дрянью
нутре этой маленькой машинки, я с удивлением понял, что это даже не
"восьмерка", как показалось мне в темноте снаружи, а "таврия",
примодненный "запорожец". Удивление было вызвано тем, что люди, как этот
водитель, на "запорожцах" не ездят, и не возят на приборной доске
"запорожца" небрежно брошенный радиотелефон, cellular phone Motorola, и не
носят на правом запястье несколько уже не актуальный, но аутентичный
американский солдатский браслет с группой крови, а на мизинце Йельский
университетский перстень, а на другом запястье тяжеленные часы "seico"
типа "подшипник", фетиш семидесятых, и чикагского стиля черный плащ не так
запахнут, и черная рубашка под ним с черным же похоронным галстуком не так
распущена в вороте, и не так косится изуродованный левый глаз через
приплюснутую и кривую переносицу на пассажира...
Но - главное! - не так едет нормальный "запорожец", да хоть бы и
"таврия". Не несется по осевой даже ночью, не взлетает правыми колесами на
тротуарные бордюры, не перепрыгивает открытые канализационные люки, не
выскакивает на пустую иногда по ночному времени встречную полосу, не
протирается у светофоров в первый ряд и даже перед ним, не зашкаливает
стрелку какой бы то ни было "таврии" за стодвадцатикилометровым лимитом. И
мотор, ох, не так мотор шумит...
- Гараж? - спросил в "селлулар фон" перерубленный водила, одной рукой
прижимая к уху дьявольский аппарат (странно все-таки, согласитесь, из
маленькой машинки на всем скаку по телефону звонить?), а другой, всем
предплечьем, налегая на небольшую баранку и выворачивая ее на сотке так
точно, что слегка подпрыгнув, машинка въезжает на трамвайную линию, идущую
вдоль низкой чугунной ограды бульвара, мчится, дрожа, по рельсам, обгоняет
подтягивающийся к перекрестку поток и успевает просквозить на зеленый. -
Гараж? Привет, это седьмой говорит. Я задерживаюсь немного, тут нужно
товарищу помочь. Через тридцать две минуты буду. Отбой.
- Интересная у вас машина, - робко сказал я, косясь на шофера, как бы
приплывшего из молодости моей, из дивной и удивительно жизненной в деталях
песни "Мы идем по Уругваю", из фильма "Плата за страх", из еще чего-то
столь же ушедшего в прах времени. - Странная такая машина, и ведете вы...
- Веду, как положено, - сказал водила, закладываясь в левый поворот
там, где и правого-то не могло быть, - спецправила по спецвождению для
спецмашины, седьмая часть: "Калым, подкалымливание и другие нештатные
использования спецавтотранспорта". А аппарат действительно, хорошо ребята
подготовили: стойки укрепили, подвеску перебрали, двигатель Ванкеля,
электрика вся с "мицубиши" взята, только кузов с "таврии", но наварной.
Машина, действительно, что называется...
- А я тут спешил, - начал я, - поздно уже, народ ехать не хочет, как
будто им деньги не нужны...
- А я вижу, что интеллигентный человек спешит, - шофер вытащил из
бардачка не столь уж популярный сегодня "Kent", положительно он задержался
в семидесятых, прикурил "Ronson'ом" реактивных форм. - Ну, вижу ведь, что
интеллигентному человеку нужно...
С этими словами он въехал на тротуар, обгоняя троллейбус, и спрыгнул
на мостовую точно в объятия пыльного (видно было даже в темноте)
инспектора-капитана, в центре мегаполиса почему-то стоявшего в грязных
сапогах.
Я сидел в машине, а он пошел объясняться.
- Может, вы дадите ему десять тысяч, - сказал он, вернувшись и роясь
в сумке, вытащенной с заднего сиденья, - может, вы покажетесь ему вместе с
документом, может, отпустит? Что же я, пистолет ему буду показывать, что
ли...
Он, продолжая рыться в сумке, как бы что-то ища, как бы нечаянно,
немного распахнул плащ и обнаружил слева подмышечную кобуру, светлой кожи
итальянское изделие ширпотреба, в которое был не очень ловко упакован один
из величайших пистолетов - довоенного выпуска с крупным рифлением на
затворе "ТТ", калибра 7,62 (подходит и "маузер-7,63").
- Может, стоило бы показать? - робко предположил я.
- Не рекомендуется, - твердо сообщил водитель. - Лучше я этому козлу
две кассеты дам с Брюсом Ли, он согласен...
Я промолчал, поскольку на Брюса Ли возразить было нечего.
И мы поехали.
Мы поехали, черт бы нас побрал, въехать бы нам по дороге в ставший
поперек асфальтовый укладчик, в его тяжкий крутой зад, в неподъемный его,
памятникообразный задний каток, да расшибиться бы в кашу, в слизь, в
уничтожение, да кончить бы все это дело. Мы поехали в самоубийство, сто
тридцать в городе, поперек сплошных линий, прямо на ментов, через газоны и
разделительные полосы.
- Так я понимаю, вы спешите к даме, - сказал спецводитель, - все
ясно, дело знакомое каждому. Единственно, что хотел бы посоветовать, если
позволите: с дамою этой вы к концу свидания сегодня же и порвите. Сколько
можно тянуть? Запутываетесь вы в отношениях все ужаснее, прежде, бывало, в
именах лишь ошибались, а сейчас вам ваши блондинки уже все не только на
одно лицо, но, пардон, и прочие детали организмов сливаются...
- Позвольте, - от неожиданности этой интонации и оттого, что кривой
наглец был совершенно прав, я даже забыл про его аргумент подмышкой и
перебил довольно резко, - а какое, собственно, ваше дело? Моя личная...
- Есть дело! - рявкнул дьявол. - Вы по званию кто?! Старший лейтенант
запаса. А я Полковник! Специальных! Внутренних! Воздушно! Десантных!
Войск! Особого! Назначения!
И замолчал. Провизжав по асфальту резиной, его взбесившаяся
консервная банка стала задом точно к тому подъезду, где меня, вроде бы,
должны были ждать.
- Счастливенько вам, - как ни в чем не бывало сказал шофер голосом
обычного калымщика, принимая десятитысячную бумажку.
Был этот страннейший человек весь в черном и знал то, что никак
случайно остановленный водитель знать про меня не может, будь он хоть
маршалом спецназа всея НАТО, СЕАТО и остальных некогда агрессивных, а
теперь глубоко дружественных блоков. Человек в черном, дающий мне совет,
как облегчить, сделать выносимой мою жизнь. Конечно, если уж он ее спас,
эту задницу, от кирки, то смотреть, как на нее ищут приключений, ему
неприятно. Опекун. Его, что ли, почерком и записочка была накарябана?
Интересно, Галка у них в штате, или разовое поручение?
- Здравствуй, - сказала Таня, открывая дверь, установленную в
сотрудничестве с соседями на входе с лестничной площадки в отсек, общий
тамбур для четырех квартир, - я видела, как ты подъехал на каком-то
драндулете. Так спешил, что взял машину, а приехал только через два часа.
Что-нибудь случилось?
Не помню уж, что я ответил, но нечто раздраженное. Боже мой, ну
почему ей надо проникнуть в каждую секунду моей жизни?! Неужели это уже
навсегда - ее расчеты моей средней скорости, расстояний и времени,
сопоставление, анализ, вопросы?
В комнате уже была раздвинута во всю ширину, накрыта свежим бельем
тахта, горела небольшая лампа в углу, маленький стол был подвинут к ложу
и, в соответствии с классическими рекомендациями, стояла на нем большая
тарелка с яблоками. Для завершения картины я достал из сумки бутылку
шампанского.
И лишь следующие полчаса дали отдых от пошлости.
Потому что любить в постели она умела так, как никто до нее не мог и
после не сможет. Во всяком случае, она сама была в этом уверена, а
самоуверенность передается окружающим в виде почтения. И как только она
ложилась - или вставала, или садилась, или выгибалась, или повисала, или
взмывала, или падала - я проникался полнейшей серьезностью и в течение
некоторого времени, от пятнадцати минут до часа, бывал старателен, упорен,
сосредоточен и делал порученное мне дело достойно и честно.
Если же не ерничать, то с огромным наслаждением, которое не мог
уменьшить даже ее характер - она была столь же невыносима в жизни, сколько
неотразима в постели.
А через полчаса, уже одевшись, уже выпив нелюбимого шампанского,
вдруг я открыл рот и сказал вот что:
- Ну, будем считать, что мы попрощались. Я не могу больше продолжать
наши отношения. Извини...
Я произносил эту небольшую речь и удивлялся каждому слову все больше
и больше. Я чувствовал, что открывается мой рот, но слышал его голос, ах,
проклятый водила, да кто тебя уполномочил рвать за меня с моей многолетней
любовью, лезть в мои действительно запутанные амуры - но в мои?! Впрочем,
незаданный этот вопрос был чисто риторическим, потому что как раз
полномочия-то у него были, не могли не быть.
Она плакала, слезы ползли по весьма уже глубоким, увы, носогубным
складкам, рано отмечающим наших женщин. Закаленные столичные жительницы,
выкуривающие по две пачки, перепивающие мужскую компанию, не спящие по три
ночи подряд, не последние в выбранных профессиях, навсегда застрявшие
между тридцатью пятью и сорока - они сохраняют в недоступности для времени
и усталости все: небольшие скромные груди, вполне пригодные для
самостоятельной жизни в достойных руках, а не в белье "Triumph"; тонкую и
чистую кожу повсюду, не темную даже