Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
азмышлял, не позвонить ли в Мехико, не
разбудить ли Пег, не взвалить ли на нее мои страхи, не рассказать ли ей про
клетку, про утопленника и.., о Господи.., напугать ее до смерти!
"Послушайся сыщика", - подумал я.
Вперед!
У меня уже зуб на зуб не попадал, и я с трудом вставил проклятый ключ в
замочную скважину.
Дождь последовал за мной и в квартиру.
***
Что ждало меня за дверью?
Пустая комната двадцать на двадцать футов, продавленный диван, книжная
полка, на ней четырнадцать книг и много пустого места, жаждущего, чтобы его
заполнили, купленное по дешевке кресло да некрашеный сосновый письменный
стол с несмазанной пишущей машинкой "Ундервуд Стандарт" выпуска 1934 года,
огромной, как рояль, и громыхающей, как деревянные башмаки по не покрытому
ковром полу.
В машинку был вставлен давно ждущий своего часа лист бумаги. А в ящике
рядом с машинкой лежала небольшая стопка журналов - полное собрание моих
сочинений - экземпляры "Дешевого детективного журнала", "Детективных
рассказов", "Черной маски", каждый из них платил мне по тридцать - сорок
долларов за рассказ. По другую сторону машинки стоял еще один ящик, ждал,
когда в него положат рукопись. Там покоилась единственная страница книги,
никак не хотевшей начинаться. На ней значилось:
"РОМАН БЕЗ НАЗВАНИЯ"
А под этими словами моя фамилия. И дата - июль 1949 г.
То есть три месяца тому назад.
Продолжая дрожать, я разделся, вытерся полотенцем, надел халат, вернулся
к письменному столу и уперся в него глазами.
Дотронулся до пишущей машинки, гадая, кто она мне - потерянный друг,
слуга или неверная любовница?
Еще несколько недель назад она издавала звуки, отдаленно напоминавшие
голос музы. А теперь почти каждый раз я тупо сижу перед проклятой
клавиатурой, словно мне отрубили кисти рук по самые запястья. Трижды,
четырежды в день я устраиваюсь за столом, терзаемый муками творчества. И
ничего не получается. А если и получается, то тут же, скомканное, летит на
пол - каждый вечер я выметаю из комнаты кучу бумажных шариков. Я застрял в
бесконечной аризонской пустыне, известной под названием "Засуха".
Во многом мой простой объяснялся тем, что Пег так далеко - в Мехико,
среди своих мумий и катакомб, а я здесь один, и солнце в Венеции не
показывается уже три месяца, вместо него лишь мгла, да туман, да дождь, и
снова туман и мгла. Каждую ночь я заворачивался в холодное хлопчатобумажное
одеяло, а на рассвете разворачивался с прежним мерзким ощущением на душе.
Каждое утро подушка оказывалась влажной, а я не мог вспомнить, что мне
снилось и отчего она стала солоноватой.
Я выглянул в окно на телефон, я прислушивался, к нему с утра до вечера
изо дня в день, но еще ни разу он не зазвонил, чтобы предложить превратить в
деньги мой замечательный роман, сумей я закончить его в прошлом году.
Вдруг я поймал себя на том, что пальцы неуверенно скользят по клавишам
машинки. "Будто руки того утопленника в клетке", - подумал я и вспомнил, как
они высовывались между прутьями решеток, покачиваясь в воде, словно морские
анемоны. И я вспомнил о других руках, которых так и не увидел, - о руках
того, кто ночью стоял в вагоне трамвая у меня за спиной.
И у того и у другого руки не знали покоя.
Медленно, очень медленно я присел к столу.
Что-то стучало у меня в груди, казалось, что-то бьется о решетку
брошенной в канал клетки.
Кто-то дышал мне в затылок.
Надо избавиться от того и от другого. Надо что-то сделать, чтобы они
успокоились и перестали меня донимать, иначе мне не заснуть.
Какой-то хрип зазвучал в моем горле, словно меня вот-вот вырвет. Но не
вырвало.
Вместо этого пальцы забегали по клавишам, зачеркивая заголовок "РОМАН БЕЗ
НАЗВАНИЯ".
Потом я сдвинул каретку, сделал интервал и увидел, как на бумаге
возникают слова: СМЕРТЬ, затем ДЕЛО и, наконец, ОДИНОКОЕ.
Я дико уставился на этот заголовок, ахнул и, принявшись печатать, печатал
не останавливаясь почти час, пока не заставил трамвай в отсветах грозовых
молний умчаться сквозь ливень прочь, пока не залил львиную клетку черной
морской водой, которая хлынула, сметая все преграды, и выпустила мертвеца на
волю.
Вода струилась по моим рукам, стекала к ладоням и по пальцам выливалась
на страницу.
И вдруг, как наводнение, надвинулась темнота.
Я так ей обрадовался, что рассмеялся.
И рухнул в постель.
***
Я пытался уснуть, но расчихался и все чихал и чихал, извел целую пачку
бумажных носовых платков и лежал без сна, совершенно несчастный,
предчувствуя, что моя простуда никогда не кончится.
Ночью туман сгустился, и где-то далеко в заливе одиноко и потерянно, не
переставая, гудела и гудела сирена. Казалось, огромное морское чудовище,
давно умершее, брошенное и забытое, оплакивая самого себя, уплывало все
дальше от берега, в глубину, в поисках собственной могилы.
Ночью ветер задувал ко мне в окно, шевелил напечатанными страницами моего
романа. Я слышал, как бумага, вздыхая, словно вода в каналах, дышит, как
дышал мне в затылок тот, в трамвае. Наконец я уснул.
Проснулся поздно в ярком сиянии солнца. Чихая, добрался до двери,
распахнул ее настежь и оказался в таком ослепительном потоке дневного света,
что мне захотелось жить вечно, но, устыдившись этой мысли, я, подобно Ахаву,
готов был посягнуть на солнце. Однако вместо этого я стал поспешно
одеваться. Одежда за ночь не высохла. Я натянул теннисные шорты, надел
куртку и, вывернув карманы еще сырого пиджака, нашел похожие на папье-маше
комочки бумаги, вывалившиеся всего несколько часов назад из карманов
мертвеца.
Затаив дыхание, я коснулся их кончиками пальцев. Я знал, что это такое.
Но пока не был готов обдумать вопрос до конца.
Я не люблю бегать. Но тут побежал... Побежал прочь от каналов, от клетки,
от голоса в темном ночном трамвае, прочь от моей комнаты, прочь от только
что напечатанных страниц, ждущих, чтобы их прочитали, ведь на них начинался
рассказ обо всем случившемся, но сейчас мне еще не хотелось их перечитывать.
Ни о чем не думая, я бежал очертя голову вдоль берега к югу.
Бежал в страну под названием "Потерянный мир". Но замедлил бег, решив
поглазеть на утреннюю кормежку диковинных механических зверей. Нефтяные
вышки. Нефтяные насосы. Эти гигантские птеродактили, рассказывал я друзьям,
стали прилетать сюда по воздуху в начале века и темными ночами плавно
опускались на землю, чтобы вить гнезда. Перепуганные прибрежные жители
просыпались среди ночи от чавканья огромных голодных животных. Люди садились
в постелях, разбуженные в три часа ночи скрипом, скрежетом, стуком костей
этих скелетоподобных монстров, взмахами голых крыльев, которые то
поднимались, то опускались, напоминая тяжкие вздохи первобытных существ. Их
запах, вечный, как само время, проплывал над побережьем, доносясь из
допещерного века, из времен, когда люди еще не жили в пещерах, это был запах
джунглей, ушедших в землю, чтобы там, в глубине, умереть и дать жизнь нефти.
Я бежал через этот лес бронтозавров, представляя себе трицератопсов и
похожих на частокол стегозавров, выдавливающих из земли черную патоку,
утопающих в гудроне. Их жалобные крики эхом отдавались от берега, а прибой
возвращал на сушу их древний громоподобный рык.
Я бежал мимо невысоких домиков, притулившихся среди чудовищ, мимо
каналов, вырытых и наполненных водой еще в 1910 году, чтобы в них отражалось
безоблачное небо, по их чистой поверхности в те дни плавно скользили
гондолы, а мосты были, как светлячками, увешаны разноцветными лампочками,
сулящими веселые ночные балы, похожие на балетные спектакли, уже не
повторявшиеся после войны. И когда гондолы погрузились на дно, унеся с собой
веселый смех последней вечеринки, черные уроды продолжали сосать песок.
Конечно, кое-кто из тех времен здесь все-таки оставался, укрывшись в
лачугах или запершись в немногочисленных виллах, напоминавших
средиземноморские, возведенных тут и там по капризу архитекторов.
Я бежал, бежал и вдруг остановился. Мне пора было поворачивать назад,
идти искать этот похожий на папье-маше мусор, а потом выяснять, как звали
его пропавшего, погибшего владельца.
Но сейчас я не мог оторвать глаз от высившегося передо мной
средиземноморского палаццо, сиявшего белизной, как будто на песок опустилась
полная луна.
"Констанция Реттиген, - прошептал я, - может быть, выйдешь поиграть?"
***
На самом-то деле дворец был не дворец, а слепящая глаза белоснежная
мавританская крепость, фасадом обращенная к океану, она бросала дерзкий
вызов волнам" пусть нахлынут, пусть попробуют сокрушить ее. Крепость венчали
башенки и минареты, на песчаных террасах наклонно лежали голубые и белые
плитки в опасной близости - всего каких-то сто футов - от того места, где
любопытные волны почтительно кланялись крепости, где кружились чайки,
стараясь заглянуть в окна, и где сейчас замер я.
"Констанция Реттиген".
Но никто не выходил.
Одинокий и таинственный, этот дворец, стоявший на берегу, где царили лишь
грохот прибоя да ящерицы, бдительно охранял загадочную королеву экрана.
В окне одной из башен днем и ночью горел свет. Я ни разу не видел, чтобы
там было темно. Интересно, она и сейчас там?
Да!
Вон за окном метнулась тень, словно кто-то подошел взглянуть вниз, на
меня, и тут же отпрянул, как мотылек.
Я стоял, вспоминая Ее головокружительный взлет в двадцатых длился всего
один быстро пробежавший год, а потом ее неожиданно сбросили с высоты вниз, и
она исчезла где-то в подземельях кино. Как писали в старых газетах, директор
студии застал ее в постели с гримером и, схватив нож, перерезал Констанции
Реттиген мышцы на ногах, чтобы она никогда больше не могла ходить так, как
он любил. А сам сразу сбежал, уплыл на запад, в Китай. Констанцию же
Реттиген с тех пор никто не видел. И никто не знал, может ли она вообще
ходить.
"Господи!" - услышал я свой шепот.
Я подозревал, что поздними ночами Констанция Реттиген навещает мой мир,
что она знакома с людьми, которых знаю и я. Что-то предсказывало мне
возможность скорых встреч с ней.
"Иди, - говорил я себе. - Возьми вон тот медный молоток в виде львиной
морды и постучи в дверь, что выходит на берег".
Нет. Я покачал головой. Испугался, что меня встретит за дверью всего лишь
блеск черно-белой кинопленки.
Ведь с тайной любовью не ищешь встречи, хочется только мечтать, что
когда-нибудь ночью она выйдет из своей крепости и пойдет по песку, а ветер,
гонясь за ней, будет заметать ее следы, что она остановится возле твоего
дома, постучит в окно, войдет и начнет разматывать кинопленку, изливая в
изображениях на потолке свою душу.
"Констанция, дорогая Реттиген, - мысленно умолял я, - ну выйди же! Вскочи
в этот длинный белый лимузин, вон он, сверкающий и горячий, стоит на песке
возле самого дома, запусти мотор, и мы умчимся с тобой на юг, в Коронадо, на
залитый солнцем берег..."
Но никто не выходил, не заводил мотор, никто не звал меня, никто не
уносился со мной на юг, к солнцу, подальше от этой туманной сирены,
погребенной где-то в океане.
И я отступил, с удивлением обнаружив на своих теннисных туфлях соленую
воду, повернулся и поплелся назад к залитым холодным дождем клеткам, побрел
по мокрому песку - величайший в мире писатель, чего, правда, никто не знал,
кроме меня самого.
***
С влажными конфетти и мокрыми комочками папье-маше в карманах куртки я
вошел туда, куда, как я знал, мне следовало наведаться.
Туда, где собирались старики.
Эта тесная, полутемная лавка глядела на трамвайные рельсы. В ней
продавали конфеты, сигареты и журналы, а также билеты на красный трамвай,
который проносился из Лос-Анджелеса к океану.
Владели этой пропахшей табачным дымом лавкой два брата, пальцы у них были
испещрены никотиновыми пятнами. Они вечно брюзжали и пререкались друг с
другом, как старые девы. На стоявшей сбоку скамье облюбовала себе место
стайка стариков. Не обращая внимания на ведущиеся вокруг разговоры, как
зрители на теннисном матче, они просиживали здесь час за часом изо дня в
день и морочили головы посетителям, прибавляя себе годы. Один утверждал, что
ему восемьдесят два. Другой - что ему девяносто. Третий похвалялся, что ему
девяносто четыре. С каждой неделей возраст менялся, старики не помнили, что
выдумывали месяц назад.
И когда мимо с грохотом проносились большие красные трамваи, вы,
вслушиваясь, могли уловить, как от стариковских костей отшелушивается
ржавчина и хлопья ее, точно снег, плывут по кровеносным сосудам, чтобы на
миг блеснуть в помутневших глазах. Тогда старики, не закончив фразы,
замолкали на несколько часов, силясь вспомнить, о чем начали говорить в
полдень. Бывало, они заканчивали разговор только к ночи, к тому времени, как
братья, продолжая ворчать, закрывали лавку и, переругиваясь, возвращались в
свои холостяцкие постели.
Никто не знал, где живут старики. Каждый вечер, когда братья, шпыняя друг
друга, скрывались в темноте, старики, подгоняемые соленым ветром, словно
перекати-поле, разбредались кто куда.
Я вступил в вечную полутьму лавки и остановился возле скамьи, на которой
старики восседали с незапамятных времен.
На скамье между ними оставалось свободное место. Там, где всегда сидели
четверо, сейчас было трое, и по их лицам я понял: что-то не так.
Я взглянул им под ноги: пол был засыпан не только сигарным пеплом, но и
легким снегом - странными кусочками бумаги - конфетти от множества пробитых
компостерами трамвайных билетов, конфетти разной формы в виде букв А, Б, В.
Я извлек из кармана теперь уже почти высохшую бумажную массу и сравнил ее
со снежинками на полу. Наклонился, набрал этих снежинок полную горсть и,
разжав пальцы, пустил весь алфавит по ветру.
Переведя взгляд на пустое место на скамье, я спросил:
- А где же старый джент... - и поперхнулся.
Потому что старики уставились на меня так, будто я выстрелил в них,
застывших в молчании, из пистолета. И к тому же их глаза говорили, что для
похорон я одет неподобающим образом.
Самый старый зажег трубку, раскурил ее и, попыхивая, пробормотал:
- Придет. Всегда приходит. Однако двое других неловко заерзали на
скамейке, и лица их затуманились.
- Где он живет? - осмелился спросить я. Старик вынул трубку изо рта:
- А кто интересуется?
- Я. Вы же меня знаете, - ответил я. - Я хожу сюда не один год.
Старики взволнованно переглянулись.
- Это важно, - заметил я. Старик снова поерзал на скамье.
- Канарейки, - буркнул он.
- Что?
- Леди с канарейками. - Трубка погасла. Старик стал разжигать ее снова, в
его глазах была тревога. - Не стоит его беспокоить. Ничего с ним не
сделалось. Он не болен. Придет.
Он убеждал меня слишком усердно, и старики едва заметно беспокойно
задвигались.
- А как его фамилия? - спросил я. Это была ошибка. Как?! Я не знаю его
фамилии!
Господи, да ее все знают! Старики снова уставились на меня.
- Леди с канарейками! - воскликнул я и стремглав выскочил из лавки, чуть
не угодив под колеса трамвая, проезжавшего в тридцати футах от дверей.
- Идиот! - заорал вожатый, высунувшись наружу, и погрозил мне кулаком.
- Леди с канарейками! - по-дурацки прокричал я в ответ, тоже грозя
кулаком в доказательство того, что остался жив.
И помчался ее искать.
***
Адрес я знал, так как видел вывеску на окне:
"...продаются канарейки".
В нашей Венеции всегда было и теперь есть множество заброшенных уголков,
хозяева которых выставляют на продажу жалкие остатки того, что радовало им
душу, втайне надеясь, что никто ничего не купит.
Вряд ли найдется хоть один старый дом с давно не стиранными занавесками,
где в окне не красовалась бы вывеска вроде:
"1927 г. ЗАКУСКИ НА СКОРУЮ РУКУ. РАЗУМН. ЦЕНА. ЧЕРНЫЙ ХОД".
Или:
"МЕТАЛЛИЧ. КРОВАТЬ. ПОЧТИ НЕ ИСПОЛЬЗ. ДЕШЕВО. ВЕРХН. ЭТАЖ".
Проходя мимо, невольно задаешься вопросами: на какой же стороне кровати
спали, спали ли на обеих сторонах, и если спали, то как долго, и с каких пор
там никто больше не спит? Двадцать лет? Тридцать?
"СКРИПКИ, ГИТАРЫ, МАНДОЛИНЫ", - гласит Другая вывеска.
И в окне - старые инструменты, вместо струн не проволока, не кетгут, а
паутина, а за окном, скорчившись над верстаком, старик что-то вырезает из
Дерева; он всегда отворачивается от света, его руки быстро двигаются; он -
свидетель еще тех дней, когда начали затаскивать гондолы из каналов во дворы
и использовать как ящики для цветов.
Интересно, сколько лет прошло с тех пор, как этот старик продал последнюю
скрипку или гитару?
Постучишь в дверь, в окно - старик не перестанет резать и полировать
дерево, лицо и плечи у него трясутся. Почему он смеется? Потому, что ты
стучишь, а он делает вид, будто не слышит?
Вы проходите мимо окна с объявлением:
"КОМНАТА С ВИДОМ".
Окно комнаты выходит на океан. Но уже лет десять в ней никого нет. И
никому нет дела до вида на океан.
Я завернул за угол и нашел то, что искал.
***
Объявление висело на окне с потемневшими от солнца рамами, тонкие буквы,
вычерченные повидавшим виды карандашом, еле заметные, словно написанные
лимонным соком, выцветшие, почти совсем стершиеся... Господи! Не иначе, их
написали лет пятьдесят назад!
"Продаются канарейки".
Да, полвека назад кто-то послюнил карандаш, написал на картонке это
объявление, прикрепил его на годы липкой лентой от мух, а потом отправился
пить чай, поднявшись по лестнице, на перила которой налипла пыль, словно их
смазали смолой, вошел в комнату, где пыль толстым слоем покрывала лампочки,
так что они стали тусклые, как восточные светильники, где подушки
превратились в комки ваты, а в шкафах с пустых вешалок свисали тени.
"Продаются канарейки".
Я не стал стучать. Несколько лет назад просто из глупого любопытства я
попробовал было постучать и, чувствуя себя полным идиотом, ушел.
А сейчас я повернул древнюю дверную ручку. Дверь подалась. В нижнем этаже
царила пустота. Ни в одной из комнат не было мебели. В лучах солнца
клубились пылинки. Я крикнул:
- Есть кто дома?
Мне показалось, что на самом верху кто-то прошептал:
- ..никого.
На подоконниках валялись дохлые мухи. К сетке от насекомых на окне
прилипло несколько мотыльков, окончивших свои дни летом 1926 года, их
крылышки потемнели от пыли.
Где-то далеко наверху, где томилась состарившаяся, забытая в башне
безволосая Рапунцель, словно прошелестело падающее перышко.
- ..да?
На прячущихся в темноте стропилах пискнула мышь.
- Войдите.
Я толкнул дверь. Раздался громкий пронзительный скрежет. "Наверно, -
подумал я, - ржавые петли нарочно не смазывали, чтобы скрип извещал о
появлении непрошеного гостя".
В верхнем холле о давно перегоревшую лампочку билась моль.
- ..сюда, наверх...
Я стал подниматься в царивших здесь средь бела дня сумерках, проходя мимо
повернутых к стене зеркал. Ни одно из них не увидит, как я пришел, ни одно
не увидит, как уйду.
- ..да? - прошелестело где-то.
На верхней площадке я помедлил у дверей. Может быть, мне показалось, что,
распахнув дверь, я увижу гигантскую канарейку, распростертую на ковре из
пыли, уже не поющую, способную отвечать на вопросы только ударами сердца.
Я вошел. И услышал вздох.
Посреди пустой комнаты стояла кровать, на н