Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
ё смолотим, что вы!
Тут же и начал. Впрочем, к Лефортовскому хлебушке в день
не привыкнешь, одним сознаньем не ужуёшь, надо и доходить
начать.
Вот и сахар, и кипяток, даже чем-то подкрашенный. Сахара
- как и в 45-м году, не разбогатела родина, и даже не
пиленый светлый, а песок темноватый от Фиделя. На бумажке
целый день хранить - ветром сдует, в кипяток его - и
рассчитался.
Нет, как бы не так! Кашу принесли! Утром - ещё и кашу?
Невероятно. Да сколько! Почти полная миска. Прежних
лубянских обеденных порций - шесть или семь. Ну, на убой!..
Нет, не совсем-то убой: жира нет, это ясно, но - соли! -
как бы не жмень. И при всём арестантском высоком сознании -
есть эту пшёнку я не могу. Вот чем просто они меня и
доведут: всё будет пересoленное.
А тут - обход утренний. И приди мне в голову по растущей
наглости, да для забавы больше: делаю формальное заявление,
что нуждаюсь в бессолевой диете. (Уж всё равно карты
открыты, солоней не принесут, чем эта каша.)
((А жене бесконечно тянется время до девяти - когда
можно будет звонить в прокуратуру. Магазин открылся -
закупают продукты, на осаду. Ночью события внешнего мира как
будто остановились, а вот утром - замирание, сжатие: что из
трубки узнается, вломится сейчас? Руки виснут с утра -
устала, как будто поздний вечер. Наконец - 9 часов. Звонит
этому Балашову. Конечно, никто не подходит. Снова, снова -
каждые 10 минут. Нет, нет... Что ж теперь думать? что
сделали с ним? Провалы и гудки пустой телефонной трубки. Вот
когда стемнело к дурноте: убили. Несуществующий телефон, и
Балашова никакого не существует, никто никогда не снимет
трубку, и никогда не ответят. Потому что - убили. Как же не
поняла этого вчера? - суетилась, перепрятывала, сжигала. И
куда ни бросься теперь - встретит стена. Рядом советуют:
звонить Андропову. По советской логике - да. Но убийцу -
просить дать справку? ни за что! Никуда не денутся, сами
сообщат! Только как дождаться?.. Однако и с обыском не идут
- почему? Ведь за сутки можем всё запрятать. Или считают,
что мы в руках, можно не спешить? Или - вообще не страшное
что-то? Если б убили - как же не броситься, не захватить всё
до последней строки? - Пошла стирать, детское накопилось.))
Пришло время допросов - вызвали одного парня, вызвали
другого, только не меня. Где-то светало, даже день наступал
- не в лефортовском дворе, конечно, а над двором, во дворе
же была пасмурь, а за камерным окном - какой-то жёлтый
рассвет. И лампочка треклятая в потолке будет мёртво светить
весь день, неотличимо от ночи. Эх, вспомнишь роскошные
лубянские камеры, особенно верхних этажей! Сократили
министерство в "Комитет при" - а штаты, небось, расширили, и
все бессмертные славные камеры Внутрянки переделали себе под
кабинеты.
Метучего валютчика привели с первого допроса, а
одутловатого взяли зуб рвать (да не оттого ль и был он такой
вялый и сосредоточенный, всего лишь?). Парню моему объявили
арест. Но после первого допроса он несколько успокоился (как
бывает этот первый успокоительный: отрицаешь? - отрицаю! -
ну, хорошо, распишись, иди, подумай. Следователю нужна
исходная отметка, с которой он начал свою мастерскую работу.
Предупредил я его, как может следствие пойти, как надо себе
определить точные рубежи и на них стоять насмерть, а где
отступать неизбежно - подготовить приличные объяснения.
Какие бывают следовательские приёмы главные. (И зачем меня
сунули к ним, не в одиночку? Соткровенничаю в чём?) Уж он,
после двух тюремных ночей понимая неизбежность: а что, как в
лагерях? Да многое изменилось, о старых могу рассказать.
Рассказываю. Кругозор его интересов быстро растёт (в
перепуганного кролика уже заранивается бессмертная душа
зэка). Первый признак - интерес к собеседнику: а когда я
сидел? за что? Немного рассказываю, потом думаю: отчего след
не оставить живой? проглотят меня, никто больше живого не
увидит, а этот в лагере расскажет, дальше передадут.
- Ты не читал такого "Ивана Денисовича"?
- Н-не. Но говорили. А вы - и есть Иван Денисович?
- Я-то не я... А такого Солженицына слышал?
- Вот это... в "Правде" писали? - живей, но и стеснённо,
ведь предатель, небось обидно. Заинтересовался, вспоминает,
спрашивает: так у меня что, капиталы за границей? А нельзя
было туда уехать?
- Можно.
- И чего ж?
- Не поехал.
- Как?? Как??? - изумился, ноги на кровать, назвал я ему
одну нобелевскую, 70 тысяч рублей, он за голову взялся, он
стонал от боли - за меня, да как же я мог? да на эти деньги
сколько машин можно купить! сколько... И в его восклицаниях,
сожалениях не было корысти, ведь он - за меня, не за себя!
Просто в советское миропонимание он не мог вместить такой
дикости: иметь возможность уехать к 70 тысячам золотых
рублей - и не уехать. (Чтоб и верхушку нашу понять, не надо
забираться выше, не тем ли и заняты головы их всегда, как
строить на казенный счёт дачи - сперва себе, потом детям?
Отчего и ярились они на меня, искренне не понимая почему не
уезжаю добровольно?)
Он сидел с поджатыми ногами на кровати, а я ходил, ходил
медленно, сколько было длины, в чужих деревянистых ботинках,
при тускло-жёлтом дневном окне, и в голосе этого острого
сожаления представилось мне правда, сам ведь я сюда пришёл,
полной доброй волей, на самоубийство. В 70-м году через
Стокгольм открыт мне был путь в старосветский писательский
удел, как мои предшественники могли поселиться где-то в
отъединённом поместьи, лошади, речка, аллеи, камни,
библиотека, пиши, пиши, 10 лет, 20 лет. Но всей той жизни,
теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной
работе моей жизни - не написаться, а сам ещё три года
побездомничал и пришёл околевать в тюрьму.
И я - пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал.
За три года не пожалел я об этом ни разу, врезал им -
чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при
этом режиме. И вот теперь напечатал "Архипелаг", в самой
лучшей позиции - отсюда!
Выполнил долг. О чём же жалеть? А легко принимать смерть
неизбежную, тяжко - выбранную самим.
Дверь. Опять подполковник. За мной, значит. Приглашающий
жест. Вот и мой допрос. Повели - вниз, туда, где
следовательские кабинеты были раньше. Но сейчас-то там
приёмные боксы. И в соседнем с тем, где вчера меня шмонали,
на столе лежит какое-то барахлишко. А вот что: шапка
котиковая или как её там чёрта; пальто, понятия не имею, из
чего, белая-белая рубашка, галстук, шнурки к ботинкам -
тонкие, короткие, на них и воробья не удушишь, а всё ж
примета вольного человека; и вместо грубо-остевой моей майки
- традиционное русское многовековое солдатское - тюремное
бельё. Подполковник как-то стеснительно:
- Вот это - оденьте всё.
Вижу: заматывают мой тулупчик, да любимую кофту
верблюжьей шерсти.
- Зачем это мне? Вы - мои вещи верните! До каких пор
прожаривать?
Подполковник пуще смущён:
- Потом, потом... Сейчас никак нельзя. Вы сейчас -
поедете...
Поедете... Точно, как мне комбриг Травкин говорил при
аресте. И поехал я из Германии - в московскую тюрьму.
- ...А костюм оставьте на себе. Э-э!..
Ба, с костюмом-то что! В камере не видно было, а здесь
при дневном свете: и пиджак, и брюки, как лежал я на
тюремном одеяле - нарочно так не выделаешь, не в пухе, не
в перье, в чём-то мелком-мелком белом, не сотни, а тысячи,
как собачья шерсть! Засуетился подполковник, позвал
лейтенанта, щётку одёжную, а кран благо тут, и велит
лейтенанту чистить пиджак, да не так, ты воду стряхивай, а
потом чисть, да в одну сторону, в одну сторону! Я -
нисколько не помогаю им, мне-то что, мне - тулупчик верните,
кофту верблюжью и брюки мои... Пиджак почистили, а брюки -
уже на мне, и вот, приседая по очереди, спереди и сзади,
лейтенант и подполковник чистят мне брюки, работа немалая,
въедаются эти шерстинки, хоть каждую ногтями снимай
отдельно, да видно и времени в обрез.
Куда же? Сомненья у меня нет: в правительство, в это
самое их политбюро, о котором так Маяковский мечтал. Вот
когда, наконец, первый и последний раз - мы поговорим!
Пожидал я такого момента порой - что просветятся,
заинтересуются поговорить, ну неужели ж им не интересно? И
когда "Письмо вождям" писал - это взамен такого разговора и
не без расчёта на следующий: не хочется совсем покинуть
надежду: что если отцы их были простые русские люди, многие
- мужики, то не могут же детки ну совсем, совсем, совсем
быть откидышами? ничего, кроме рвачества, только - себе, а
страна - пропади? Надежду убедить - нельзя совсем потерять,
это уже - не людское. Неужели же они последнего
человеческого лишены?
Разговор - серьёзный, может быть главный разговор жизни.
Плана составлять не надо, он давно в душе и в голове,
аргументы - найдутся сами, свободен буду - предельно, как
подчинённые с ними не разговаривают. Галстука? - не надену,
возьмите назад.
Одет. Суетня: выводить? Побежали, не возвращаются.
Машины ждут, на Старую Площадь? Не идут. Не идут. Вернулся
подполковник. Опять с извинением:
- Немножко подождать придётся..., - не выговаривает
ужасного, неприличного слова "в камере", но по жестам, по
маршруту вижу: возвращаемся в камеру.
Всё те же переходы, начинаю подробно запоминать. Нет,
пожалуй не цирк, а - корабль на ремонте, паруса плашмя.
Валютчики мои аж откинули лбы: рубашка белая на всю
камеру сверкает. И присел бы на одеяло, да труд
подполковника жалко, похожу уж.
Хожу - и мысленно разговариваю с политбюро. Вот так мне
ощущается, что за два-три часа я в чём-то их сдвину,
продрогнут, фанатиков ленинского политбюро, баранов
сталинского - пронять было невозможно. Но этих - смешно? -
мне кажется, можно. Ведь Хрущ - уже что-то понимал.
((Да не постираешь долго, набегают вопросы, а голова
помрачённая. Что делать с Завещанием-программой? А - с "Жить
не по лжи"? Оно заложено на несколько стартов, должно быть
пущено, когда с автором случится: смерть, арест, ссылка. Но
- что случилось сейчас? Ещё в колебании? ещё клонится? Ещё
есть ли арест? А может, уже и не жив? Э-э, если уж пришли,
так решились. Только атаковать! Пускать! И метить вчерашнею
датой. (Пошло через несколько часов.) Тут звонит и из Цюриха
адвокат Хееб: "Чем может быть полезен мадам Солженицыной?".
Сперва - даже смешно, хотя трогательно: чем же он может быть
полезен?! Вдруг просверкнуло: да конечно же! Торжественно в
телефон: "Прошу доктора Хееба немедленно приступить к
публикации всех до сих пор хранимых произведений
Солженицына!" - пусть слушает ГБ!.. А телефон - звонит,
звонит, как будто в чужой квартире: в звонках этих ничего не
может содержаться. Звонят из разных столиц, ни у них узнать,
ни самой сказать.))
За мной. Выводят. С Богом! Пошёл быстро, ночным
молчаливым цирком, идти далеко. Ничего подобного - опять
ближайший боковой заворот, мимо врачебного кабинета,
полковник Комаров, ещё один полковник, - и в тот же кабинет,
где вчера мне предъявили измену родине, - только светлый
светлый сейчас от пасмурного дня, и за вчерашним столом -
вчерашний же... Маляров, да, всего-навсего Маляров. Чего ж
меня наряжали? И для меня - тот же стул посередь комнаты. И
высшие офицеры рассаживаются позади, если кинусь на
Малярова.
И с той же остротой, как вчера, и с той же взвинченной
значительностью читаемого, отчетливо выделяя все слова:
- Указ президиума верховного...
И с этих трёх слов - мне совершенно уже ясно всё, в
остальные вслушиваюсь слегка, просто для контроля.
Эк они мне за 18 часов как меняют нагрузки - то на
сжатие, то на растяжку. Но с радостью замечаю, что я не
деформируюсь - и не сжался вчера, и не растянулся сейчас.
Значит, говорить со мной не захотели, сами всё знают.
Сами знаете, но отчего же ваши ракеты, ваша мотопехота, и
ваши гебистские подрывники и шантажисты, - почему все в
отступлении, ведь - в отступлении, так? Бодался телёнок с
дубом - кажется, бесплодная затея. Дуб не упал - но как
будто отогнулся? но как будто малость подался? А у телёнка -
лоб цел, и даже рожки, ну - отлетел, отлетит куда-то.
Но секунды текут - надо быстро соображать.
- Я могу - только с семьёй. Я должен вернуться в семью.
Маляров - в черном торжественном костюме, сорочка белее
моей, встал, стоит как актёр на просторе комнаты, с
приподнятой головой:
- Ваша семья последует за вами.
- Мы должны ехать вместе.
- Это невозможно.
Вот как. Какая неожиданная форма высылки. А вдуматься -
у них и другого пути нет, только такой: меня быстро-быстро
убрать.
- Но где гарантия?
- Но кто же будет вас разлучать?
Вообще-то, визгу не оберётесь, верно.
- Тогда я должен..., - секунду не сообразишь,
обязательно что-нибудь упустишь, с ними так всегда..., - я
должен заявление написать.
Зачем заявление - до сих пор не понимаю, как будто
заявление что-то весит, если они решатся иначе. А просто -
время выиграть, старая арестантская уцепчивость. Подумал
Маляров:
- В ОВИР? Пишите.
- Ни в какой ОВИР. Указ Подгорного. Ему.
Подумал. К столу меня, сбоку. Бумагу.
Пишу, пишу. Перечень семьи, года рождений. Зачем пишу -
не знаю. (Ошибка: они боятся - я стекла буду бить, а я
заявление мирно пишу.) Что б ещё придумать?
- Самолётом - я не могу.
- Почему?
- Здоровье не позволяет.
Неподвижно-торжественен (да ведь операция почти боевая,
может и орден получить). То ли кивнул. В общем, подумает.
Некогда мне проанализировать, что поездом они никак не
могут рискнуть - а вдруг по дороге демонстрации, разные
события?
И - в камеру назад. Я - руки нарочно сзади держу, крепче
так. Вошёл - свет погашен, разгар дня, от полудня до часу
дают отдохнуть электричеству. Боже, какая темень, затхлость,
гибельность. И будто ступни мои всё легче, всё легче
касаются пола, я взмываю - и уплываю из этого гроба. Сегодня
к утру я примирился, что жить осталось 2 месяца и то под
следствием, с карцерами. И вдруг, оказывается, я ничем не
болен, я ни в чём не виновен, ни хирургического стола, ни
плахи, я могу продолжать жизнь!
Второго парня опять нет, а мой сочувствующий пялится на
меня, ждёт рассказа. Но сказать ему - мне совестно. Из
бутырских камер провожали меня на свободу (по ошибке), тогда
я ликовал, выкрикивал приветы, а сейчас почему-то совестно.
Да теперь ещё чудо какое: в камере - ежедневная газета,
фамилию мою знает, завтра сам прочтёт Указ. Всплеснётся пуще
сегодняшнего: ай да-да, вот так наказали!
Отваливается кормушка. Обед. Подходим брать. Щи и
овсяная каша. Но в мои руки попадают миски не простые, я не
сразу понял. Парень уносит к себе на кровать, я сажусь на
единственное место за столик. Беру первую ложку щей - что
это? Соли - вообще тут не бывало, как я и люблю, и как не
могли по тюрьме готовить. Значит - по моему заказу,
бессолевая! И я с наслаждением до конца выбираю, выхлёбываю
тюремные, но они же и простые русские тощие щи, не баланду
какую-нибудь. А потом и кашу овсянку, ничем не заправленную,
но порция - пятерная, с Лубянкой сравнивая, да и круче
насколько! У меня в "Декабристах без декабря" украденный из
Европы наш парень на берлинском аэродроме по солдатской каше
узнаёт возвращённую горькую родину. Так и я теперь прощаюсь
с Россией но каше, по вот этой лефортовской каше, последней
русской еде.
Доесть не дали, гром замка, выходить. Ну, хоть щи
долопал. А хлеба-то я навалил на полку - кто теперь его
одолеет? Сунул кус в карман пиджака, до этих Европ ещё
пожрать понадобится. Парню пожал, пожелал - пошёл. Не успел
я подробно всех лефортовских переходов запомнить. Только в
месте каком-то всё предупреждали меня головой не стукнуться.
В приёмном боксе вернули мне часы, крест, расписаться.
Подполковник побеспокоился - что это мой карман оттопырен. Я
показал хлеб. Поколебался, ну - ничего.
Опять ждать. И провести время со мной зашёл хитроватый
начальник лефортовской тюрьмы. Уже не давя своей
наблещённостью, а даже как-то задумчиво, как тянет его на
меня. Как на всё таинственное, необъяснимое, не подчиненное
законам жизни, метеорит пролётный. Даже как будто и
улыбается мне приятно. Головой избочась, разглядывает:
- Вы какое артиллерийское училище кончали?
- Третье Ленинградское.
- А я - Второе. И ровесник ваш.
Смешно и мне. В одно и то же время бегали голодными
курсантами, мечтали о скрещенных пушечках в петлицах. Только
сейчас у него на погонах - эмведистский знак.
- Да... Воевали на одной стороне, а теперь вы - по
другую сторону баррикад.
Эх, язычёк ленинско-троцкий, так и присохло на три
поколения, весь мир у них в баррикадах, куста калины не
увидят. Баррикады-баррикадами, но с вашей стороны что-то
много мягкой мебели натащено. А с нашей - "руки назад!"
Выходим. Опять - кольцо во дворе, опять на заднее
сиденье меж двоих, тесно. И - штурман вчерашний, что из дому
вёз, та же шапка, воротник, да что-то лицо слишком знакомо?
Ба, растяпа я! это ж мой врач! - вчерашний, сегодняшний на
рассвете. Вот неприглядчивость, я бы больше понял: от самой
двери дома врач был неотлучно при мне, с чемоданчиком, в
одном шаге, берегли.
Разверзлись проклятые ворота, поехали. Две машины, и в
той - четверо, значит восьмеро опять. Попробовал опять по
гортани поводить - насторожились.
День и сегодня ростепельный, на улицах грязно, машины
друг друга обшлёпывают. Курский миновали. Три вокзала
миновали. Выворачиваем, выворачиваем - на Ленинградский
проспект. Белорусский? откуда и привезли меня когда-то
арестованного, из Европы. Нет, мимо. По грязному-грязному
проспекту, в неуютный грязный день - куда ж, как не в
Шереметьево. Самую эту дорогу я ненавижу, с прошлого лета, с
Фирсановки нашей грозной. Говорю врачу:
- Самолётом я не могу.
Поворачивается, и вполне по-человечески, не по
тюремному:
- Ничего изменить нельзя, самолёт ждёт.
(Да знал бы я - сколько ждёт! - три часа, пассажиры
измучились, кто и с детьми, отчего задержка, никто не знает.
И две комиссии, одна за другой, проверяли его состояние. И
из Европы запрашивают, наши врут: туман.)
- Но я буду с вами, и у меня все лекарства.
Опять полукольцо - теперь вокруг трапа: а что, если буду
нырять и в сторону бежать? Трап ведёт к переднему салону. В
салоне - семеро штатских да восьмой - врач, со мною. Кроме
врача все опять сменились (должны ж охрану подготовить,
освоиться). Мне указывают точное место - у прохода и в
среднем ряду, вот сюда. От меня к окну - сосед, позади нас
двое, впереди один. И через проход двое. И позади них двое.
Так что я окружен как поясом. А вот и врач: он склонился ко
мне заботливо и объясняет, какое рекомендует мне лекарство
принять сейчас, какое через полчаса, какое через два часа, и
каждую таблетку на моих глазах отрывает от фабричной пачки,
показывая мне, что - не отрава. Впрочем одна из таблеток по
моей мерке - снотворное, и я её не беру. (Усыпить меня в
дороге или одурить?) "А что, так долго лететь? - наивно
спрашиваю я его. - Сколько часов?" Ещё более наивно
озадачивается