Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
Впрочем, новое руководство отличалось вообще большой
осмотрительностью и очень медленно что-нибудь решало или
изменяло. Только в апреле 1965 года у "агитпропа", или как
он там называется, появился начальник - Демичев. Но тут
Твардовский был в долгом упадке, в больнице и санатории
(чисто-русский способ! из самого беспросветного тупика,
напряжения, обиды издательской работы он мог на две, на три
недели, а в этот раз и на два месяца выйти по немыслимой
алкогольной оси координат в мир, не существующий для его
сотрудников-служащих, а для него вполне реальный, и оттуда
вернуться хоть с телом больным, но с поздоровевшей душой).
Лишь в июле Твардовский явился к Демичеву на первый приём.
Приём прошел доброжелательно, и высказал Демичев, что хотел
бы видеть и этого Солженицына. Где меня искать, Твардовский
не знал и не обещал, но в этот день меня с неудержимостью
вдруг потянуло в "Новый мир" - толкуй, что нет передачи
мыслей и воль. Оттуда А. Т. созвонился тотчас, и назавтра,
17 июля, мне был назначен приём.
Почти вся редакция сидела в кабинете Твардовского. Давно
я их всех не видел, и показалось мне чуждо и скучно с ними.
В голове-то был - "Архипелаг" да Тамбов 1921-го года, а они
хором требовали от меня "проходимого рассказика", будто бы
"публикация чего-нибудь" моего после двухлетнего перерыва (и
в знак лояльности к новому Руководству) сейчас "очень
важна".
Для них и для лояльного "Нового мира" - конечно, да. А
для меня "проходимый рассказик" был бы порчей имени,
раковиной, дуплом. Сила моего положения была в чистоте имени
от сделок - и надо было беречь его, хоть десять лет ещё
молчать.
А ещё все они (вслед за Твардовским, правда; это очень
наглядно было у них, как они единодушно поддерживали мнение
шефа по любым пустякам) настаивали, чтоб для завтрашнего
визита я сбрил недавно отпущенную бороду. Независимый и
беспартийный русский писатель, идя представляться начальнику
партийного агитпропа (с какой вообще стати? зачем?), я
должен был непременно принять тот безликий вид, к которому
привыкли в партаппарате. И так серьёзно меня в этом
убеждали, будто серьёзней и дела в редакции не было. Я
трижды, четырежды уклонялся (не прямо конечно о
партаппарате) - тогда стали требовать, чтоб я шёл не в
легкомысленной апашке да ещё навыпуск, а в чёрном костюме
при галстуке - это в июльскую жару!
Пытался я поговорить с А. Т. вдвоём, но получилась
пустота, ничего. Он возбуждён и даже окрылён был тем, что с
ним ласково говорили, и очень много возлагал на мою
завтрашнюю встречу: что от неё укрепится и моё положение и
новомирское.
А я шёл на встречу с такой задачей: как можно дальше
продвинуть ничейное сосуществование. Я не опасен вам
нисколько - и оставьте меня в покое. Я очень медленно
работаю, и у меня почти ничего не написано, кроме того что
напечатано и в редакции. И в конце концов я - математик, и
готов вернуться к этой работе, раз литература не кормит
меня.
Это был - исконный привычный стиль, лагерная "раскидка
чернухи"; и прошло великолепно. Сперва очень настороженный и
недоверчивый, Демичев в ходе двухчасовой беседы потеплел ко
мне и во всё поверил. В его тихом голосе совсем
отсутствовало живое чувство, но к концу даже проявилось -
облегчением. Он был крайне невзрачен, и речь его была
стёртая.
К этому времени уже начала проявляться та "клевета с
трибуны", которой в открытом обществе никак не применить,
потому что обвиняемый может всегда ответить, а в нашем
закрытом - форма беспромашная и убойная: печать хранит
молчание (это - для Запада, чтобы к травле не привлекалось
внимание), а на закрытых собраниях и инструктажах ораторы по
единой команде произносят многозначительно и уверенно любую
ложь о неугодном человеке. Он же не только доступа не имеет
на те собрания и инструктажи - для ответа, но долгое время
не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя
охваченным стеною глухой клеветы.
Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не
прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в
плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком
много, и они занимают официальные посты.
Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно-
осуждающим глазом (второй - не совсем в порядке).
Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную
критику "Матрёниного двора". Что за глупый журналистский
упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать
передовой колхоз*? - ведь я не журналист, а учитель, и
работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя
колхозная картина, если "Известия", разнося меня, сами
подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст
колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает
столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое
сельское хозяйстно - устройство по сгноению зерна! А тип
женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз,
хоть на соседей? - разве не хотим мы видеть бескорыстными
всех?
[* Критики просто не заметили, я упомянул "соседнего
председателя", который поднял колхоз на лесной спекуляции, -
намёк на того самого Горшкова, которого мне критик и
ставил в пример.]
Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается
задавать снизу вверх:
- Вы - согласны со мной? Или хотите возразить?
Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано
(да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои
никак не подходили под установленную у них систему фраз, и
он закинул вопрос далеко в сторону:
- Всегда ли вы понимаете, чтО пишете и для чего?
Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я
достаточно испорчен русской литературной традицией. Но
объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по
скользкому:
- Смотря в каких вещах. "Для пользы дела" - да:
утвердить ценность веры у молодёжи; напомнить, что коммунизм
надо строить в людях прежде, чем в камнях. "Кречетовка" - с
заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число
закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут
совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со
злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни "Пользы
дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору
со мной.) А в "Матрёне" и "Денисовиче" я... просто шёл за
героями. Никакой цели себе не ставил.
(Это место окажется для него ключевым в разговоре. В
нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать
одними и теми же словами, как он припёр меня к стенке
вопросом - з_а_ч_е_м я пишу, и я не нашёлся ничего сказать,
кроме как повторить устаревший и уже не годный для
соцреализма довод - "иду за героями". А их надо вести за
собой...)
Защищая "Денисовича", я дуплетом ударил по книжке
Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не
кладёт на социализм? почему за 5 лет только и выполнил
полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам Г.
Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду,
воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но
поведение шелестовского старого коммуниста не показалось
Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью
мне возразил:
- А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
- Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не
дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен!
Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
- Да, - важно сказал Демичев, - Хотелось бы, чтоб он
больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые
могли бы дать ему обьяснение происходящего.
(А где ты был со своим объяснением, когда это
происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б
я ещё всё объяснил?..)
Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы
ещё одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли?
Он: - Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и
неприятно.
Повторяя, что я ни в чём написанном не раскаиваюсь и
снова всё написал бы так же, я внедрял в него свой замысел:
что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к
математике (это он принял явно без тревоги за отечественную
литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто
уничтожаю написанное.
- Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи
мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на
Гоголя, сжёгшего 2-ю часть "Мертвых душ".
- Во-во! И я так же делаю.
Очень он был доволен.
- А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"?
- Несколько лет, - вздохнул я. - Не сочтёшь.
Я всё ждал вопроса о "Круге", который год уже томился в
сейфе "Нового мира". Я ждал вопроса о "Крохотках",
напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о чём
этом, конечно, не знал.
На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои
творческие задушевные планы: "Раковый корпус".
- Не слишком ли мрачное название?
- Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное
противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
- А это не будет слишком пессимистично? - всё-таки
тревожился он.
- Hе-ет!
- А вы вообще - пессимист или оптимист?
- Я - неискоренимый оптимист, разве вы не видите по
"Ивану Денисовичу"?
И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в
произведениях (это очень чётко, уже готовое было у него в
голове):
1) пессимизма;
2) очернительства;
3) тайных стрел.
(Я поразился, как точно было выражено третье, да будто
прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
"Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин
уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну
Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут
Наполеона) - это очернительство патриотической войны или
нет?
Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А
разговор складывался всё лучше и лучше.
- Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не
огорчились, - уже не без симпатии говорил он. - Я боялся,
что вы озлоблены.
- Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и
без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный человек",
"к вам приковано внимание всего мира". - "Да что вы! -
удивлялся я. - Да вы преувеличиваете!" (Он-таки и
преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти
и не понимали меня.)
- Приковано, - недоумевал он и сам. - Судьба сыграла с
вами такую шутку, если можно так выразиться.
Всё более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже
утешать:
- Не всех писателей признают при жизни, даже в советское
время. Например, Маяковский.
(Ну и я ж этого хочу! - не будем друг друга трогать,
отложим дело до вечности.)
- Я вижу, вы действительно - открытый русский человек,
говорил он с радостью.
Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас
не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45
лет хоть один бы день вы нам не врали - за 45 лет, как вы
отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы
день вы были с нами нараспашку.
- Я вижу, вы действительно - очень скромный человек. С
Ремарком у вас - ничего общего.
Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А
русской литературы они уже отучились бояться. Сумеем ли
вернуть им этот навык?
Я радостно подтвердил:
- С Ремарком - ничего общего.
Наконец, всеми своими откровенностями я заслужил же и
его откровенность:
- Несмотря на наши успехи, у нас тяжёлое положение. Мы
должны вести борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У
молодёжи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели (??)
только и толкают и толкают её туда.
Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся
равнодушие молодёжи к общим и великим вопросам жизни меня
возмущает.
Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и
предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость.
(Была, товарищи, была... Да только история так уныло не
повторяется, чтоб опять... У неё всё-таки есть вкус.)
Оба мы очень остались довольны.
Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов, ни
помочь мне с пьесами. Главный результат был тот, что
совершенно неожиданно, без труда и подготовки, я укрепился
при новых руководителях и теперь какое-то число лет могу
спокойно писать.
- Они не получили второго Пастернака! - провожал меня
секретарь по агитации.
Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не
привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая
Площадь оборачивается получать информацию в собственном
аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны
в "Гранях" - откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал
только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои
ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство - не
мои.
Ведь Твардовский же не видел всех - вот и у_в_е_р_е_н,
что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже
не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь
сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика:
подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает
начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого,
о чём не поставлен в известность начальник (он).
Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и
школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине.
Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед
начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила
ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на
опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А
"Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о
каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое
ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на
родине они не будут напечатаны н_и_к_о_г_д_а! (Это понимание
зарубежных изданий как безнадёжной потери вещи и унижения
для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал
его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату.
Признавал он только то открытое казённое печатание, которое
авторам его журнала было закрыто как никому.)
И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других
издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю
удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою
редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на
государственной службе в своём журнале и, как на всякой
другой службе, может быть своим начальником востребован.
Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня
разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на
читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что
Солженицын служил в гестапо?")
Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в
нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь
доживём же мы до публичной истории, и расскажут нам точно,
как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что
готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным
Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и
управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил
с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не
расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао-Цзе-
Дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет
единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате
к Сталину смысл свержения Хрущёва - то в чём же?.. и когда
же пробовать! Было собрано в том августе важное
Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" -
остаётся, но не надо разоружать советских людей (а -
непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский
дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия -
отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене
коллективного руководства и в незаконных репрессиях
партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться
слова администрирование, пора возродить полезное понятие
"враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был
верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его
так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную
картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а
враги сидели зa дело.)
Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными.
Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в
начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали
арестовать по Москве подручные Семичастного).
В то тревожное начало сентября я задался планом забрать
свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют
сейф, и... Рано всё было затеяно, надо спешить уйти в
подполье и замаскироваться математикой.
6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его
начавшемуся запою. Тяжёлыми шагами он спустился со второго
этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым
мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с
пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального
не видел, не слышал, не воспринимал:
- Я за вас голову подставляю, а вы...
Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся
сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и
проступала неожиданно.
В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню,
A. T. выговаривал, что я не имею права действовать
самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося
дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье
и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде: Вот удивительно
засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы
падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной
откровенности, обьяснил:
- Говорят, вы хотите так скрыться.
- Кто говорит? Кого вы слушаете?
- Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду
неспроста. Удобный способ перейти границу.
- Да в чём же борода помогает перейти границу?
- А - сбрить и незаметно перейти.
Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и
догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе
культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в
"Грани".
Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в
"отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не
имеет силы сопротивляться.
Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для
переделки синтаксиса"...
Не верит.
Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в
официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но
закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне
романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все
четыре экземпляра.
Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает
на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть
"железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к
дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний.
Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно,
не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
Ему - как матери отпускать сыновей из до