Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
изгонять на внешние
ступени. Удивлён же я и очень рад своей ошибке.
Ошибся я и во втором предвидении, но уже на беду: хитрых
таких, и упорных таких - и счастливых таких! - оказалось
совсем мало. Целая литература из нас никак уже не получится,
работала чекистская метла железнее, чем я думал. Сколько
светлых умов и даже может быть гениев - втёрты в землю без
следа, без концов, без отдачи. (Или они ещё упорнее и хитрее
нас? - и даже сегодня пишут безмолвно и не высовываются,
зная, что час Свободы не достигнут? Допускаю. Потому что и
обо мне бы кто-нибудь рассказал в секции прозы годиком
раньше - ведь не поверили ж бы?)
Варлам Шаламов раскрыл листочки по самой ранней весне:
уже XX-му съезду он поверил, и пустил свои стихи первыми
ранними самиздатскими тропами уже тогда. Я прочёл их летом
1956-го года и задрожал: вот он, брат! из тайных братьев, о
которых я знал, не сомневался. Была ниточка и мне ему тут же
открыться, но оказался я недоверчивее его, да и много ещё
было у меня не написано тогда, да и здоровье и возраст
позволяли терпеть - и я смолчал, продолжал писать.
Ошибся я и в третьем своём убеждении: гораздо раньше,
ещё при нашей жизни начался наш первый выход из бездны
тёмных вод. Мне пришлось дожить до этого счастья - высунуть
голову и первые камешки швырнуть в тупую лбину Голиафа. Лоб
оставался цел, отскакивали камешки, но, упав на землю,
зацветали разрыв-травой, и встречали их ликованием или
ненавистью, никто не проходил просто так.
А дальше, наоборот, замедлилось - потянулось как
протяжная холодная весна. Стала петлями, петлями
закидываться история, чтобы каждого петлёю обхватить и
задушить побольше шей. И так всё пошло неохотливо (да так и
надо было ждать), что сейчас и выбора у нас не осталось, и
придумать ничего не придумаешь, как в этот лоб непроимчивый
швырнуть последние камешки из последних силёнок.
Да, да, конечно, кто же не знает: не проткнуть лозою
железобетонных башенных стен. Да вот догадка: может, они на
рогоже нарисованы?
* * *
Двенадцать лет я спокойно писал и писал. Лишь на
тринадцатом дрогнул. Это было лето 1960 года. От написанных
многих вещей - и при полной их безвыходности, и при полной
беззаветности, я стал ощущать переполнение, потерял лёгкость
замысла и движения. В литературном подполье мне стало не
хватать воздуха.
Сильное преимущество подпольного писателя в свободе его
пера: он не держит в воображении ни цензоров, ни редакторов,
ничто не стоит против него, кроме материала, ничто не реет
над ним, кроме истины. Но есть в его положении и постоянный
ущерб: нехватка читателей, и особенно литературно
изощрённых, требовательных. Ведь своих немногих читателей
(у меня их было около десятка, главным образом бывших зеков,
да и то никому из них не удалось дать прочесть все вещи
- ведь живём в разных городах, ни у кого нет ни лишних дней,
ни лишних средств для поездок, ни лишних комнат для
гощения), своих читателей писатель-подпольщик выбирает
совсем по другим признакам: политической надежности и умению
молчать. Эти два качества редко соседствуют с тонким
художественным вкусом. Итак, жёсткой художественной критики
со знанием современных литературных норм писатель-подпольщик
не получает. А оказывается, что эта критика, трезвая
топографическая привязка написанного в эстетическом
пространстве - очень нужна, каждому писателю нужна, хоть в
пять лет раз, хоть в десять лет разочек. Оказывается,
пушкинский совет "Ты им доволен ли, взыскательный художник?"
хотя и очень верен, но не до самого полна. Десять и
двенадцать лет пиша в глухом одиночестве, незаметно
распоясываешься, начинаешь прощать себе, да не замечать
просто: то слишком резкой тирады; то пафосного всклика; то
пошловатой традиционной связки в том месте, где более
верного крепления не нашёл.
Позже, когда я из подполья высунулся и облегчал свои
вещи для наружного мира, облегчал от того, чего
соотечественникам ещё никак на первых порах не принять, я с
удивлением обнаружил, что от смягчения резкостей вещь только
выигрывает и даже усиляется в воздействии; и те места стал
обнаруживать, где не замечал раньше, как я себе поблажал
- вместо кирпича целого, огнеупорного, уставлял надбитый и
крохкий. Уже от первого касания с профессиональной
литературной средой я почувствовал, что надо подтягиваться.
Из-за полного своего невежества я особенного маху дал в
пьесах. Когда стал писать пьесы в лагере, потом в ссылке, я
держал в представлении единственно виденные мною театральные
спектакли провинциального Ростова 30-х годов, которые уже
тогда никак не соответствовали мировому театральному уровню.
Уверенный, что главное в творчестве - правда и жизненный
опыт, я недооценил, что формы подвержены старению, вкусы XX
века резко меняются и не могут быть оставлены автором в
пренебрежении. Теперь-то, походив в московские театры 60-х
годов (театры, увы, уже не артистов и даже не драматургов,
театры режиссёров как почти единственных творцов спектакля)
я жалею, что писал пьесы*.
[* Проза Шаламова тоже, по-моему, пострадала от
долголетней замкнутости его работы. Она могла бы быть
совершеннее - на том же круге материала и при том же
авторском взгляде.]
В 60-м году всего этого я не мог бы точно назвать и
объяснить, но ощутил, что коснею, что бездействует уже
немалый мой написанный ком, - и какую-то потяготу к движению
стал я испытывать. А так как движения быть не могло, некуда
было пошевельнуться даже, то я стал тосковать: упиралась в
тупик вся моя так ловко задуманная, беззвучная, безвидная
литературная затея.
Толстой перед смертью написал, что это вообще
безнравственно: писателю печататься при жизни. Надо, мол,
работать только впрок, а напечатают пусть после смерти. Не
говоря о том, что Толстой ко всем благим мыслям приходил
лишь после круга страстей и грехов, - здесь он ошибся даже и
для медленных эпох, а уж для быстрой нашей - тем более. Он
прав, что жажда повторного успеха у публики портит
писательское перо. Но больше портит перо многолетняя
невозможность иметь читателей - строгих, и враждебных, и
восхищённых, невозможность никак повлиять пером на
окружающую жизнь, на растущую молодёжь. Такая немота даёт
чистоту, но и - безответственность. Суждение Толстого
опрометчиво.
Современная печатная литература, до той поры только
смешившая меня, тут уже стала раздражать. Появились как-раз
мемуары Эренбурга и Паустовского - и я послал в редакции
резкую критику, конечно никем не принятую, потому что моего
имени никто не знал. По форме статья моя получилась как бы
против мемуарной литературы вообще, а на самом деле это было
раздражение, что писатели, видевшие большую мрачную эпоху,
всё стараются юзом проскользнуть, не сказать нам ничего
главного, а пустячки какие-нибудь, смягчающей мазью глаза
нам залепливают, чтоб мы дольше не видели истины - а чего уж
так они боятся, писатели с положением, неугрожаемые?
В ту осень, мыкаясь в своей норе и слабея, стал я
изобретать: не могу ли я всё-таки что-нибудь такое написать,
чего пусть нельзя будет печатать - но хоть показывать людям
можно! хоть не надо прятать! Так я задумал писать "Свет,
который в тебе" - пьесу на современном, но безнациональном
материале: о всяком благополучном обществе нашего
десятилетия, будь оно западное или восточное.
Эта пьеса - самое неудачное изо всего, что я написал,
далась мне и труднее всею. Верней: первый раз я узнал, как
трудно и долго может не получаться вещь, хоть переписывай её
4-5 раз; и можно целые сцены выбрасывать и заменять другими,
и всё это - сочинённость. Много я на неё потратил труда,
думал кончил - а нет, не получилась. А ведь я взял в основу
подлинную историю одной московской семьи, и нигде душой не
покривил, все мысли писал только искренние и даже
излюбленные, с первого акта отказавшись угождать цензуре
- почему ж не удалось? Неужели только потому, что я
отказался от российской конкретности (не для маскировки
вовсе, и не только для "открытости" вещи, но и для большей
общности изложения: ведь о сытом Западе это ещё верней, чем
о нас), - а без русской почвы должен был я и русский язык
потерять? Но другие же свободно пишут в этой безликой
безъязыкой манере - и получается, почему ж у меня?.. Значит,
и абстрактная форма так же не всякому дана, как и
конкретная. Нельзя в абстракции сделать полтора шага, а всё
остальное писать конкретно. (Впрочем, главная неудача
произошла очевидно от неосязаемости женского образа.)
Другую попытку я сделал в 61-м году, но совсем
неосознанно. Я не знал - для чего, у меня не было никакого
замысла, просто взял "Щ-854" и перепечатал облегчённо,
опуская наиболее резкие места и суждения и длинный рассказ
кавторанга Цезарю о том, как дурили американцев в
Севастополе 45-го года нашим подставным благополучием.
Сделал зачем-то - и положил. Но положил уже открыто, не
пряча. Это было очень радостное освобождённое состояние!
- не ломать голову, куда прятать новозаконченную вещь, а
держать её просто в столе - счастье, плохо ценимое
писателями. Ведь никогда ни на ночь я не ложился, не
проверив, всё ли спрятано и как вести себя, если ночью
постучат.
Я уставал уже от конспирации, она задавала мне задачи
головоломнее, чем само писательство. Но никакого облегчения
ни с какой стороны не предвиделось, и западное радио,
которое я слушал всегда и сквозь глушение, ничего не знало о
глубинных геологических сдвигах и трещинах, которые скоро
должны были отдаться ударом на поверхность. Ничего никто не
знал, ничего я радостного не ожидал и взялся за новую
отделку и перепечатку "Круга". После бесцветного XXI съезда,
втуне и безмолвии оставившего все славные начинания XX-го,
никак было не предвидеть ту внезапную заливистую яростную
атаку на Сталина, которую назначит Хрущёв XXII-му съезду! И
объяснить её мы, неосведомлённые, никак не могли!
Однако, она была, и не тайная, как на XX съезде, а
открытая! Давно я не помнил такого интересного чтения, как
речи на XXII-м съезде. В маленькой комнатке деревянного
прогнившего дома, где все мои многолетние рукописи могли
сгореть от одной несчастной спички, я читал, читал эти речи
- и стены моего затаённого мира заколебались как занавеси
театральных кулис, и в своём свободном колебании расширялись
и меня колебали их разрывали: да не пришёл ли долгожданный
страшный радостный момент - тот миг, когда я должен высунуть
макушку из-под воды?
Нельзя было ошибиться! Нельзя было высунуться прежде
времени. Но и пропустить редкого мига тоже было нельзя!
А тут ещё хорошо выступил на XXII съезде и Твардовский,
и такая там была нотка, что давно можно печатать смелее и
свободнее, а "мы не используем". Такая нотка, что просто нет
у "Нового мира" вещей посмелее и поострее, а то бы он мог.
Твардовского времен "Муравии" я нисколько не выделял из
общего ряда поэтов, обслуживающих курильницы лжи. И
примечательных отдельных стихотворений я у него не знал - не
обнаружил, просматривая в ссылке двухтомник 1954 года. Но со
времен фронта я отметил "Василия Тёркина" как удивительную
удачу: задолго до появления первых правдивых книг о войне (с
некрасовских "Окопов" не так-то много их и всех удалось,
может быть полдюжины), в потоке угарной агитационной
трескотни, которая сопровождала нашу стрельбу и бомбежку,
Твардовский сумел написать вещь вневременную, мужественную и
неогрязнённую - по редкому личному чувству меры, а может
быть и по более общей крестьянской деликатности. (Этой
деликатности под огрубелой необразованностью крестьян и в
тяжком их быту я не могу перестать изумляться.) Не имея
свободы сказать полную правду о войне, Твардовский
останавливался однако перед всякой ложью на последнем
миллиметре, нигде этого миллиметра не переступил, нигде!-
- оттого и вышло чудо. Я это не по себе одному говорю, я это
хорошо наблюдал на солдатах своей батареи во время войны. По
условиям нашей звукоразведывательной службы они даже в
боевых условиях много имели времени для слушанья чтения
(ночами, у трубок звукопостов, а с центрального читали что-
нибудь). Так вот из многого, предложенного им, они явно
выделили и предпочли: "Войну и мир" и "Тёркина".
Но потом лагерный, и ссыльный, и преподавательский, и
подпольный недосуг не дали мне прочесть ни "Дома у дороги",
ни другого чего. (Только "Тёркина на том свете" читал я в
списках ещё в 56-м году, Самиздату всегда предпочтение и
внимание.) Я не знал даже, что публиковалась в "Правде"
глава из "За далью даль", что поэма в том году получила
ленинскую премию. Поэму я прочёл гораздо позже, а главу "Так
это было" - когда попалась мне в "Новом мире".
По тому времени, по всеобщей робости она выглядела
смелой: трудоночь тётки Дарьи, "ура, он снова будет прав!" и
даже "Москва высотная вставала как некий странный павильон".
И был уже тогда у меня первый толчок: не показать ли чего-
нибудь написанного Твардовскому? не решиться ли?
Но всё ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал
и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему
мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью,
"...И в нашей книге золотой
Ни строчки, даже запятой...
Чтоб заслонила нашу честь.
Да, всё, что с нами было - было!"
Уж слишком мягко: сорокалетний позор лагерей - не
заслонил чести? Уж слишком бесконтурно: "что было - то
было", "тут ни убавить, ни прибавить". Так и обо всех видах
фашизма можно сказать. Тогда и Нюрнберга не надо? - что
было, то было..? философия беспомощная, не вытягивающая на
суждение об истории*. Поэт трогал ногой рядом с мощёной
тропкой, но страшно было ему сходить.
[* Лидия Чуковская в "Записках об Анне Ахматовой"
вспоминала, как та пятью годами раньше гневалась на
Твардовского за тогдашнюю главу "Друг детства": "Новая ложь
взамен старой!"
Страна? При чем же здесь страна!..
Народ? Какой же тут народ!
И поэт вместе с зэком
...ведал всё. И хлеб тот ел.
И зэк
По одному со мной билету
Как равный гость бывал в Кремле.
Да: для 1956 года удобная лесенка лжи.]
И я не знал, если выдраться к нему из трясины и руки
протянуть - сходи! - то пойдёт или упрётся?
И о "Новом мире" я не имел отличительного суждения по
тому, чем наполнены были его главные страницы, он для меня
мало отличался от остальных журналов. Те контрасты, которые
между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а
тем более для дальней исторической точки зрения - спереди
ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же
главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми
же заклинаниями - и всего этого я даже ложкой чайной не мог
принять.
Но что-нибудь же значил гул подземных пластов,
прорвавшийся на XXII съезд! Я - решился. Вот тут и сгодился
неизвестно для какой цели и каким внушением "облегчённый"
"Щ-854". Я решился подать его в "Новый мир". (Не случись это
- случилось бы другое и худшее. Уже целый год тошнота моего
тупикового положения нудила меня к какому-то прорыву.)
Сам я в "Новый мир" не пошёл: просто ноги не тянулись,
не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже
колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим
мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать
рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем
тонко - ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к
строке.
Я отдал - и охватило меня волнение, только не молодого
славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника,
имевшего неосторожность дать на себя след.
Это было начало ноября 1961 года. Я и пути не знал в
московские гостиницы, а тут, пользуясь предпраздничным
безлюдьем, получил койку. Здесь я пережил дни последних
колебаний - ещё можно было остановить, вернуть. (Остался я
не для колебаний, а для чтения самиздатского "По ком звонит
колокол", полученного на три дня. До той поры я и Хемингуэя
ни одной строчки не читал.)
Гостиница оказалась в Останкине, совсем рядом с той
семинарной шарашкой, где происходит действие моего "Круга" и
где, уже с первым лагерным опытом, я по-серьёзному начал
писать. Перемежая с Хемингуэем, я выходил побродить мимо
забора своей шарашки. Он всё так же стоял, по тому же
периметру обмыкая всё то же малое пространство, где когда-то
стиснуто было столько выдающихся людей и кипели наши споры и
замыслы.
В десятке метров брёл я теперь от того архиерейского
домика-ковчега и тех лип, вечных лип, под которыми три года
вышагивал-вышагивал-вышагивал утром, днём и вечером, мечтая
о далёкой светлой свободе - в иные, светлые, годы и в
посветлевшей стране.
А теперь, в пасмурный осклизлый день, по мокренькой
ноябрьской слякоти, я шёл по другую сторону забора, по
тропинке, где только смена караула от вышки к вышке
пробиралась раньше, и думал: что ж я наделал! Ведь я - опять
в их руках.
Как мог я, ничем не понуждаемый, сам на себя отдать
донос!
ОБНАРУЖИВАЯСЬ
А потом целый месяц в Рязани я тягостно жил: где-то
невидимо двигалась теперь моя судьба, и я всё больше
уверялся, что - к худшему. Исконному зэку, сыну ГУЛага,
почти недоступно верить в лучшее. И за лагерные годы отвыкши
от всякого собственного решения (почти всегда во всём
крупном ты отдан течению рока), мы даже привыкаем, что
безопаснее ничего не решать, не предпринимать: живёшь - и
живи.
А я вот нарушил этот лагерный закон, и теперь было
страшно. Да шла ж и новая работа, она вся была у меня в
квартире, и тем более губительным легкомыслием казалась эта
затея с "Новым миром".
Как бы ни гремел XXII съезд, какой бы памятник ни
сулились поставить погибшим зэкам (впрочем - только
коммунистам, впрочем - и по сей день не поставили), а
поверить, что вот уже пришло время правду говорить - ну, в
это же поверить нельзя, ну слишком отучены головы наши,
сердца и языки! Мы уже смирены, что и никогда не скажем
правды и никогда не услышим.
Однако, в начале декабря от Л. Копелева пришла
телеграмма: "Александр Трифонович восхищён статьёй"
("статьёй" договорились мы зашифровать рассказ, статья могла
бы быть и по методике математики). Как птица с лёта
ударяется в стекло - так пришла та телеграмма. И кончилась
многолетняя неподвижность. Ещё через день (в день моего
рожденья как раз) пришла телеграмма и от самого Твардовского
- вызов в редакцию. А ещё на завтра я ехал в Москву и,
пересекая Страстную площадь к "Новому миру", суеверно
задержался около памятника Пушкину - отчасти поддержки
просил, отчасти обещал, что путь свой знаю, не ошибусь.
Вышло вроде молитвы.
Вместе с Копелевым мы поднялись по широкой барской
лестнице "Нового мира" - в кино эту лестницу снимать для
сцены бала. Был полдень, но Твардовский ещё не приезжал, да
и редакция только что собралась, так поздно они начинали.
Стали знакомиться в отделе прозы. Редактор его Анна