Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
.
- Вот это мне уже горько слышать, Александр Трифоныч!
Почему же?
- Там - неприятие советской власти. Вы ничего не хотите
простить советской власти.
- А. Т.! Этот термин "советская власть" стал неточно
употребляться. Он означает: власть депутатов трудящихся,
только их одних, свободно ими избранную и свободно ими
контролируемую. Я - руками и ногами за такую власть!.. А то
вот и секретариат СП, с которым вы на одном поле не сели
бы... - тоже советская власть?
- Да, - сказал он с печальным достоинством. - В каком-то
смысле и они - советская власть, и поэтому надо с ними
ладить и поддерживать их... Вы - ничего не хотите забыть! Вы
- слишком памятливы!
- Но, А. Т.! Художественная память - основа
художественного творчества! Без неё книга развалится,
будет...
- Ложь! У вас нет подлинной заботы о народе! - (Ну да, я
же не добр к верхам!) - Такое впечатление, что вы не хотите,
чтобы в колхозах стало лучше.
- Да А. Т.! Во всей книге ни слова ни о каком колхозе. -
(Впрочем, не я их придумывал, почему я должен о них
заботиться?..) - А что действительно нависает над повестью -
так это система лагерей. Да! Не может быть здоровой та
страна, которая носит в себе такую опухоль! Знаете ли вы,
что система эта, едва не рассосавшаяся в 1954-55 годах, -
снова укреплена Хрущёвым и именно в годы XX и XXII съезда? И
когда Никита Сергеич плакал над нашим "Иваном Денисовичем"
он только что утвердил лагеря не мягче сталинских.
Рассказываю.
Слушает внимательно. И всё равно:
- А что вы можете предложить вместо колхозов? - (Да не
об этом ли был и "разбор" "Матрёны"?..) - Надо же во что-то
верить. У вас нет ничего святого. Надо в чём-то уступить
советской власти! В конце концов, это просто неразумно.
Плетью обуха не перешибешь.
- Ну так обух обухом, А. Т.!
- Да нет в стране общественного мнения!
- Ошибаетесь, А. Т.! Уже есть! уже растёт!
- Я боюсь, чтобы ваш "Раковый корпус" не конфисковали,
как роман.
- Поздно, А. Т.! Уже тю-тю! Уже разлетелся! (Ещё нет.
Ещё для 2-й части мне два месяца скромно терпеть. Но до
писательского съезда столько и осталось.)
- Ваша озлобленность уже вредит вашему мастерству.
(Почему ж 2-я часть вышла "в три раза лучше" той, которую он
хотел печатать?) - На что вы рассчитываете? Вас не будет
никто печатать.
(Да, при моём поведении "достойней Синявского и
Даниэля". Хороша ловушка!..)
- Никуда не денутся, А. Т.! Умру - и каждое словечко
примут, как оно есть, никто не поправит!
И вот это - обидело его глубоко:
- Это уже самоуслаждение. Легче всего представить, что
"я один - смелый", а все остальные - подлецы, идут на
компромисс.
- Зачем же вы так расширяете? Тут и сравнивать нельзя. Я
- одиночка, сам себе хозяин, вы - редактор большого
журнала...
Берегите журнал! Берегите журнал... Литература как-
нибудь и без вас...
То не последние были слова нашего разговора, и он не
вышел ссорой или побранкой. Мы простились сдержанно (он -
уже и рассеянно), сожалея о неисправимости взглядов и
воспитания друг у друга. Т_а_к_о_е окончание и было
достойнее всего, я рад, что кончилось именно так: не
характерами, не личностями мы разошлись. Советский редактор
и русский прозаик, мы не могли дальше прилегать локтями,
потому что круто и необратимо разбежались наши литературы.
На другой день он уехал в Италию и вскоре давал там
многолюдное интервью (опять надеясь, что я не узнаю?). Его
спрашивали обо мне: правда ли, что часть моих вещей ходит по
рукам, но не печатается? правда ли, что и такие есть вещи,
которые я из стола не смею вынуть?
"В стол я к нему не лазил, - ответил популярный редактор
(в самом деле, в стол лазить - на это есть ГБ). - Но вообще
с ним всё в порядке. Я видел его как раз накануне отъезда в
Италию (подтверждение нашей близости и достоверности его
слов!). Он окончил 1-ю часть новой большой вещи (когда,
А.Т.? когда?..), её очень хорошо приняли московские писатели
("не следовало давать туда"?..), теперь он работает дальше.
(А - 2-ю часть потеряли, А. Т.? А как "излишняя
памятливость"? а - "ничего нет святого"? Почему бы не
сказать этому католическому народу: "у Солженицына ничего
нет святого"?)
Сам в эти месяцы душимый, - он помогал и меня душить...
Не проходит поэту безнаказанно столько лет состоять в
партии.
Думал, в три раза тесней поместиться. Стыд, распёрло.
Я потому только писал, что ещё несколько дней - и
разлетится моё письмо съезду [2], и не знаю, что будет,
даже буду ли жив. Или шея напрочь, или петля пополам.
И больно, что это никем потом не распутается, не
объяснится.
Не я весь этот путь выдумал и выбрал - за меня выдумано,
за меня выбрано.
Я - обороняюсь.
Охотники знают, что подранок бывает опасен.
7 апреля - 7 мая 1967
Рождество-на-Истье
ПЕРВОЕ ДОПОЛНЕНИЕ (ноябрь 1967)
^ПЕТЛЯ ПОПОЛАМ
Вот, оказывается, какое липучее это тесто - мемуары:
пока ножки не съёжишь - и не кончишь. Ведь всё время новые
события - и нужны дополнения. И сам себя проклиная за
скучную обстоятельность, трачу время читателя и своё.
Ни с чем не могу сравнить этого состояния - облегчения
от высказанного. Ведь надо почти полстолетия гнуться,
гнуться, гнуться, молчать, молчать, молчать - и вот
распрямиться, рявкнуть - да не с крыши, не на площадь, а на
целый мир, чтобы почувствовать, как вся успокоенная и
стройная вселенная возвращается в твою грудь. И уже ни
сомнений, ни метаний, ни раскаяния - чистый свет радости!
Так надо было! так давно было надо! И до того осветилось
всё восприятие мира, что даже благодушие заливает, хотя
ничего не достигнуто.
Впрочем, как не достигнуто? Ведь о_к_о_л_о с_т_а
писателей поддержало меня - 84 в коллективном письме
съезду и человек пятнадцать - в личных телеграммах и письмах
(считаю лишь тех, чьи копии имею). Это ли не изумление? Я на
это и надеяться не смел! Бунт писателей!! - у нас! после
того, как столько раз прокатали вперед и назад, вперед и
назад асфальтным сталинским катком! Несчастная гуманитарная
интеллигенция! Не тебя ли, главную гидру, уничтожали с
самого 1918-го года - рубили, косили, травили, морили,
выжигали? Уж кажется начисто! уж какими глазищами шарили, уж
какими мётлами поспевали! - а ты опять жива? А ты опять
тронулась в свой незащищённый, бескорыстный, отчаянный рост!
- именно ты, опять ты, а не твои благополучные братья,
ракетчики, атомщики, физики, химики, с их верными окладами,
модерными квартирами и убаюкивающей жизнью! Это им бы,
сохранившимся, перенять твой горький рок, наследовать твой
безнадежный жребий - нет! конному пешего не понять! Они
будут нам готовить огненную гибель, а за цветущую землю -
гибни ты!
Среди поддерживающих писем были и формальные, и
осторожные, непредрешающие, и внутренне несвободные, и с
мелкой аргументацией - но они были! И подписей было сто! А
венчало их доблестное безоглядное письмо Георгия Владимова,
ещё дальше меня шагнувшего - в гимне Самиздату.
И опять моей шаровой коробки на шее не хватило
предвидеть самые ближайшие последствия! Я писал и рассылал
это письмо - как добровольно поднимался на плаху. Я шёл по
их идеологию, но навстречу подмышкой нёс же и свою голову. Я
видел в этом конец моей ещё в чём-то неразваленной,
нераспластованной жизни, обрыв последнего отрезка того
усреднённого бытия, без которого все мы сироты. Я шёл на
жертву - неизбежную, но вовсе не радостную и не
благоразумную. А прошло несколько дней - и В. А. Каверин
сказал мне: "Ваше письмо - какой блестящий ход!" И с
изумлением я увидел: да! вот неожиданность! оказалась не
жертва вовсе, а ход, комбинация, после двухлетних гонений
утвердившая меня как на скале.
Блаженное состояние! Наконец-то я занял своеродную, свою
прирождённую позицию! Наконец-то я могу не суетиться, не
искать, не кланяться, не лгать, а - пребывать независимо!
Уж кажется - боссов нашей литературы и боссов идеологии
я ли не понимал? И всё-таки недооценил их ничтожества и
нерешительности: я боялся разослать письмо слишком р_а_н_о,
дать им подготовить контрудар. Я рассылал письма лишь в
последние пять дней*, - а можно было хоть и за месяц, всё
равно бы по тупости не придумали они, чем ответить, всё
равно б не нашлись. Зато многие порядочные люди получили
слишком поздно, разминулись с письмом в дороге (треть писем
и вообще цензура перехватила**) - и так не собралось
подписей, сколько возможно бы, не полыхнуло под потолок зала
съезда.
[* Список, кому разослать, я долго отрабатывал, каждую
фамилию перетирая. Надо было разослать во все национальные
республики и по возможности не самым крупным негодяям
(ставка на помощь национальных окраин у меня, впрочем,
сорвалась - не нашлось там рук и голосов); всем подлинным
писателям; всем общественно-значительным членам Союза. И
наконец, чтобы список этот не выглядел как донос -
припудрить самими же боссами и стукачами.]
[** А ведь рассчитано было, бросалось по разным районам
Москвы, по разным ящикам, не больше двух писем вместе.
Несколько человек помогали мне.]
Но по Москве разошлось моё письмо с быстротой огня. И на
Западе было напечатано удивительно вовремя - 31 мая в
"Монд", тотчас после закрытия съезда, когда ещё не увяла
память об этом позорище. И дальше по Западу расколоколило
оно во всю силу, опять превосходя мои ожидания (не то, что
безудачное интервью японцам. А потому что всякое интервью
немногого стоит, как понял я теперь. Письмо же Съезду было
событием нашей внутренней жизни). Даже та сторона письма,
где оспаривался западный опыт, кое-где была понята, а уж
наша сторона была подчёркнута и подхвачена. И целую декаду -
первую декаду июня, чередуя с накалёнными передачами о
шестидневной арабо-израильской войне - несколько мировых
радиостанций цитировали, излагали, читали слово в слово и
комментировали (иногда очень близоруко) моё письмо.
А боссы - молчали гробово.
И так у меня сложилось ощущение неожиданной и даже
разгромной победы!
И тут мне передали, что Твардовский срочно хочет меня
видеть. Это было 8 июня, на Киевском вокзале, за несколько
минут до отхода электрички на Наро-Фоминск, с продуктовыми
сумками в двух руках, шестью десятками дешёвых яиц - а по
телефону давно неслышанный знакомый голос доброжелательно и
многозначительно рокотал, что - очень важно, что немедленно,
всё бросив, я должен ехать в редакцию. Досадно мне было и
перестраиваться, электричку упускать, тащить продукты в
редакцию (нашу земную жизнь - как им понять, кому всё на
подносиках?), но быстрее и выше того я смекнул: зачем бы
нужно было ему меня искать? только для какого-нибудь
покаяния, в пользу "Нового мира", - но это впусте было и
обсуждать. Если же, лето упустя, кинулись по насту за
грибами, если решили меня печатать после стольких лет - так
подождут ещё до понедельника, именно те дни подождут, пока
(расписание уже объявлено) будет Би-Би-Си трижды читать моё
письмо на голову боссам. Крепче будет желание!
И я ответил А. Т., что - совершенно невозможно, приеду
12-го. Он очень расстроился, голос его упал. Потом, говорят,
ходил по редакции обиженный и разбитый. Это - всегда в нём
так, если возгорелось - то вынь да положь, погодить ему
нельзя. А. Т. покоряется, когда помеха от начальства, но не
может смириться, если помеха от подчиненных. А тут ещё: он
хорошо придумал, он в пользу мне придумал - и я же сам
оттолкнул руку поддержки.
Столь уж разны наши орбиты - никак нам не
столковаться...
Впрочем, я в тот день одним ухом слышал - и изумился:
ещё одна полная неожиданность - Твардовский нисколько не
возмущён моим письмом съезду, даже доволен им! нет, не
разобрался я в этом человеке! Написал о нём четыре главы
воспоминаний, а не разобрался. Я представлял, что он взревёт
от гнева, что проклянёт меня навеки за ослушание. (А
подумавши, всё понятно: ведь я не Западу жалуюсь, не у
Запада ищу защиты - я тут, у нас, внутри, в морду даю. Это,
по понятиям А. Т., можно. И просто, по характеру кулачной
драки: нас, "Новый мир", теснят, год поражений, - а мы им с
другой стороны - в морду!) 12-го июня в редакции я увидел
его впервые после того мартовского разговора, который считал
нашим последним вообще. Ничего подобного! А. Т. сдерживался
при рукопожатии, но весёлые игринки прыгали в его глазах.
- Я очень рад, Александр Трифоныч, что вы не отнеслись к
моей акции отрицательно.
Он (неудачно пытаясь быть строгим): - Кто вам сказал,
что неотрицательно? Я не одобряю вашего поступка. Но нет
худа без добра. Может быть вы в сорочке родились, если это
вам так сойдёт. А надежда есть.
Тут он перешел на внушение заклинательным голосом, и не
увидел я надежды вернуться нам к дружбе:
- Вы должны вести себя так, чтобы не погасить то место,
откуда вы вышли, единственное место, где что-то горит.
Самая трудная для меня аргументация, самое сильное, в
чём может он меня упрекнуть... Но от вас ли я вышел,
друзья?.. И неужто нигде больше не горит?.. И после всех
колоколов - неужели я отойду хоть на ступню? Как можно так
уж не понимать?
- Как получилось, - всё с той же нагнетенной
серьёзностью спрашивал он, - что ваше письмо стало известно
на Западе и вызвало такой шум?
- А как вы хотите в век всеобщей быстрой информации:
функционировала бы демократия - и ничего не становилось бы
известным за границу? В Англии же не упрекают Бертрана
Рассела, что в СССР печатаются его статьи!
А. Т. замахал большими руками, большими пухлыми
ладонями:
- Вы этой чуши пожалуйста не заводите на секретариате
СП! Вы, скажите вот что: обращались вы в самом деле к съезду
или у вас был расчёт на западный шум?
- Что вы, А. Т.! Конечно - только к съезду.
- Так вот давайте поедем в секретариат - и вы это им
подтвердите. Скажите, что западный шум у вас у самого
вызывает досаду.
(Мой спаситель, от которого я ликую?!)
- А. Т.! Ни от одного слова письма я теперь не отрекусь
и не изменю. Если захотят, чтоб я что-нибудь писал,
извинялся...
- Да нет! - опять махал он руками. - Никто от вас не
просит ничего писать! Вы только подтвердите им то, что
сейчас сказали мне, больше ничего! Да не говорите им, что вы
боретесь против советской власти! - Уже смеялся он, уже
кончал одной из любимых своих шуток.
А оказалось вот что. Верхушкою Союза моё письмо было
воспринято как "удар ниже пояса" (правила-то - в их руках,
они знают), и призывали витии "ответить ударом на удар". Но
быстро слабела решимость и у них и наверху: от поддержки
меня ста писателями, главное же - от того, как разливался
звон по загранице (ничего подобного они не ожидали!).
Твардовский же проявил необыкновенную для себя
поворотливость и дипломатический напор. Он и у Шауры (вместо
Поликарпова, "отдел культуры") успел высказать ("вы думаете,
первый русский писатель - кто? Михаил Александрович?
Ошибаетесь!") и вразумить секретариат союза, что так нельзя,
невыгодно им самим: топя меня, они потопят и себя. И убедил
их составить проект совсем другого коммюнике: подтвердить
мою безупречную воинскую службу; признать что-то в моём
письме как заслуживающее разбора; и "сурово" осудить меня за
"сенсационный" образ действий. И так как никто в
секретариате не мог предложить ничего умней, а это выглядело
для них довольно спасительно, отмалчиваться же дальше
казалось невозможным (в предвидении международных поездок и
вопросов) - то и склонялись они представить наверх именно
такой вариант решения. И в такой-то момент я не помог
Твардовскому своим появлением, не дал ему завершить одну из
лучших его операций!.. (Впрочем, не была б она всё равно
завершена: верхи были заняты скандальным поражением арабов,
а больше одной проблемы сразу не вмещают их головы.)
Почему же секретариат союза меня просто не вызвал?
Потому что после моего письма они не были уверены,
соглашусь ли я прийти. А вдруг - не приду, а сверху не будет
указания изгнать меня - и как им тогда выйти из этого
тупика?.. Как я постепенно разобрался - для того и должны
они были на меня взглянуть, чтоб убедиться, что я вообще с
ними разговариваю. Иначе теряло смысл и их коммюнике.
Вот на какую скалу я вскочил своим "ловким ходом"!
Приехали мы в знаменитый колоннадный особняк на
Поварской, и А. Т. повел меня к секретарям. Это были
секретари-канцеляристы К. Воронков (челюсть!), Г. Марков
(отъевшаяся лиса!), С. Сартаков (мурло, но отчасти
комическое), даже и не писатели вовсе, но именно им шесть
тысяч членов союза "поручили" вести все высшие и важные дела
СП. Я вошел как жердь с головою робота - ни человеческого
движения, ни человеческого выражения. Воронков подбросил из
кресла с почтением свою фигуру коренастого вышибалы и
украсил челюсть улыбкой: кажется начинался день из его
счастливейших. Уже то для него было явной радостью, что в
две двери он имел возможность пропустить меня вперед себя. В
полузале с кариатидами и лепкой Марков с хитреньким
мягеньким полубабьим лицом швырнул телефонную трубку, увидав
наконец под сводами союза самого дорогого и желанного гостя.
Из какой-то потайной, не сразу заметной, двери вышел
Сартаков. Но этот нисколько не был мне рад, и вообще все
часы просидел с безразличной угрюмостью. А ещё ждали
Соболева, тот же метался у себя на Софийской набережной, да
не было свободной машины доехать, а другого пути он не знал.
Я спросил, нет ли графина с водопроводной водой - и тут же
та же потайная дверь раскрылась, и горничная из какого-то
заднего тайного кабинета стала таскать на огромный
полированный стол фруктовые и минеральные воды, потом
крепкий чай с дорогим рассыпчатым печеньем, сигареты и
шоколадные трюфели (народные денежки...). Начался гостиный
разговор: о том, что это - дом Ростовых и как его берегут; и
как графиня Олсуфьева, приехав из заграницы, просила его
осмотреть (со смаком выговаривал Воронков "графиню",
представляю, как он перед ней вертелся - и как бы ту графиню
пошёл расстреливать в 17-м); и что за тканые портреты
Толстого (18 миллионов петель), Пушкина и Горького украшают
стены этого полузала. От моей спины до окна, открытого в
знойный неподвижный день, было метров шесть. Но сохранение
моей драгоценной жизни так волновало Воронкова, что
вкрадчиво он осведомился, не дует ли мне, а то у них
"коварная комната".
За время этой болтовни я выложил перед собою на стол
два-три старых моих письма - Брежневу и в "Правду". Белые
листы с неизвестным машинописным текстом невинно легли на
коричневый стол, но ужасно взволновали Маркова, сидящего по
другую сторону. Он так, наверно, понял, что какую-то ещё
новую бомбу я положил, сейчас оглашу, и нетерпение не давало
ему сил дождаться удара: он должен был прочесть! Нарушая
весь приличный тон беседы, он выкручивал шею и выворачивал
глаза.
Пришел Соболев - и Марков начал так: на съезде нельзя
было разобрать моего письма