Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
сшим блеском французского
красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать
о природе литературы или возможностях её - скучная,
тягостная для меня вторичность: что могу - то лучше покажу,
чего не осилю - о том и не рассуждаю. И т_а_к_у_ю лекцию
мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был
голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы?
Предал смертников?
Посилился я соединить тему общества и тему искусства -
всё равно не получилось, два многогнутых стержня,
отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не
то. И послал я шведам письмо, всё объяснил, как есть,
честно: потому и потому хочу от лекции отказаться.
Они вполне обрадовались: "То, что для учёного кажется
естественным, может оказаться неестественным для писателя -
как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как
бы нарушили традицию."
И на том - закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещё
недоразумение было: директору Нобелевского фонда пришлось
публично объявлять о моём отказе. Но, видимо опасаясь
причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины
отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не
догадавшись (роковой разрыв западного и восточного
сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня:
потому де не посылаю лекции, что не знаю, каким путём
отправить: легальным - цензура задержит, нелегальным -
рассматривается властями моей страны как преступление. То
есть, получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный
раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно
застряло в пути. Поди, из нашей дыры руками маши, ведь мы
бесправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через
полтора года, уже после лекции, это выплывет в "Нью-Йорк
Таймс" такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант
лекции вялый, чисто-литературный, а друзья пристыдили меня:
нужно острей!)
Но та была правда в этом случайном вздоре, что
пригнулась моя стальная решимость, с какой я прорезался все
годы от ареста и без какой - не дойти.
Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну.
Не заступался за Григоренко. Ни за кого. Я вёл свой дальний
счёт сроков и действий.
Главный-то грех ныл во мне - "Архипелаг". В конце 69-го
года я отодвинул его печатанье до Рождества 71-го. Но вот
оно и пришло, и прошло - а у меня отодвинуто снова. Для чего
же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия
у меня - а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал,
но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые
брёвна, с дрог по четыре, мои резоны - совсем не резоны. Что
было в 1918-м, и в 1930-м, и в 1945-м - неужели в 1971-м ещё
не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить -
неужели не время?..
Если бы я поехал - уже сейчас бы сидел над корректурой
"Архипелага". Уже весной бы 71-го напечатал его. А теперь
измысливаю оправдание, как отодвинуть, отсрочить
неотклонимую чашу.
Нет, не оправдание! - но для строгости лучше признать
так. Не оправдание, потому что не я один, но и многие из 227
зэков, дававших показания для моей книги, могут жестоко
пострадать при её опубликовании. И для них - хорошо бы она
вышла попозже. А для тех, похороненных - нет! скорей!
Не оправдание, потому что Архипелаг - только наследник,
дитя Революции. И если скрыто о нём - то ещё скрытее, ещё
недокопаемей, ещё искажённее - о ней. И с ней спешить - ещё
более надо, никак не отлагательней. И так сошлось, что -
именно мне. И как всё успеть одному?
В мирной литературе мирных стран - чем определяет автор
порядок публикации книг? Своею зрелостью. Их готовностью.
Хронологической очерёдностью - как писал их или о чём они.
А у нас - это совсем не писательская задача, но
напряженная стратегия. Книги - как дивизии или корпуса: то
должны, закопавшись в землю, не стрелять и не высовываться;
то во тьме и беззвучии переходить мосты; то, скрыв
подготовку до последнего сыпка земли - с неожиданной стороны
в неожиданный миг выбегать в дружную атаку. А автор, как
главный полководец, то выдвигает одних, то задвигает других
на пережидание.
Если после "Архипелага" мне уже не дадут писать "Р-17",
то как можно большую часть его надо успеть до.
Но и так - бессмысленная задача: 20 Узлов, если каждый
по году - 20 лет. А вот "Август" 2 года писался - значит, 40
лет? Или 50?
Постепенно сложилось такое решение. Критерий - открытое
появление Ленина. Пока он входит по одной главе в Узел и не
связан прямо с действием - этим главам можно оставлять
пустые места, утаивать их, Узлы выпускать без них. Так
возможно с первыми тремя, в IV Узле Ленин уже в Петрограде и
ярко действует, открыть же авторское отношение к нему - это
всё равно, что "Архипелаг". Итак: написать и выпустить три
Узла - а потом уже двигать всё оставшееся, в последнюю
атаку.
По расчётам казалось, что это будет весна 1975 года.
Человек предполагает...
Окончательное решение, окончательный срок приносили
лёгкость и свет. Пока - отодвинуть и работать, работать.
Зато потом - вплотную неизбежно, безо всякой лазейки. И
радость: неизбежно? - тем проще!
Пока - печатать уже готовый "Август". Новизна шага:
открыто, в западном издании, от собственного имени, безо
всяких хитрых уклонов, что кто-то использовал мою рукопись,
распространил без ведома, а остановить де руки мои коротки.
Всё-таки - новый угол радостного распрямления, всё-таки -
движение в ту же сторону. Что-то скажется прямо и о Боге,
залузганном семячками атеистов. И для будущих публикаций
небезразлично, как будет принят на Западе "Август".
Без вынутой ленинской главы не было в "Августе" почти
ничего, что разумно препятствовало бы нашим вождям
напечатать его на родине. Но слишком ненавистен, опасен и
подозрителен (не без оснований) был я, чтобы решиться
утверждать меня тут печатанием. Я это понимал и не дал себе
труда послать рукопись "Августа" советскому издательству (да
это было бы и уступкой по сравнению с "сусловским" письмом:
сперва пусть "Раковый" печатают). "Нового мира" не было
теперь, и я свободен был от частных обязательств. В марте я
уже отправил рукопись в Париж, обещали за три месяца
набрать. Тут Ростропович, в духе своих блестящих шахматных
ходов, предложил всё-таки послать и в советское издательство
- изобличить их нежелание. "Да я даже экземпляра им не дам
трепать! Одна закладка сделана, для Самиздата!" -- "А ты и
не давай. Ты пошли им бумажку - извести, что кончил роман,
пусть сами у тебя просят!" Это мне понравилось. Не одну, а
семь бумажек отпечатал, в семь издательств, в разных
вариантах: ставлю вас в известность, что окончил роман на
такую-то тему, такой-то объём. Разослал. Игра, всё-таки, с
риском: а вдруг запросят? придётся дать рукопись, и тогда
остановить набор в Париже? Печатать всё равно не будут, а
год вполне могут у меня вырвать. Но так уже тупо заклинило у
нас, что и этого хода они не использовали: ни одно
издательство и ухом не повело, не отозвалось. Впрочем,
рукопись они раздобыли иначе и дали в ФРГ Ланген-Мюллеру
готовить пиратское издание ещё раньше, чем вышел оригинал в
Париже. Откуда ж они взяли текст? Ведь я не давал в
Самиздат. Думаю: в квартире, где считывали отпечатки вслух
записали на магнитофон, ведь везде подслушивание.
Быть может, произошла утечка у кого-то из моих "перво-
читателей" (зимой 70-71 года человек 80 их читало. По
новизне дела, исторический роман, я просил их заполнить
некую авторскую анкету, помочь мне разобраться). А не совсем
исключено, что перефотографировали тот экземпляр, который с
февраля по май был у Твардовского и давался на вынос
нескольким читателям, неизвестным мне.
Твардовский-то! - так ждал эту вещь, для своего журнала
когда-то. Теперь ему хоть перед смертью бы её прочесть.
В феврале 71-го, как раз через год после разгрома
"Нового мира", его выписали из кремлёвской больницы,
искалеченного неправильным лечением, с лучевой болезнью. И
мы с Ростроповичем поехали к нему.
Мы ожидали застать его в постели, а он - стараясь для
нас? - сидел в кресле, в больничной курточке фиолетово-
зелёно-полосчатой и в лечебных кальсонах, обернут ещё
пледом. Я наклонился поцеловать его, но он для того хотел
обязательно встать, поднимали его с двух сторон дочь и зять,
правая сторона у него бездействует и сильно опухла правая
кисть.
- По-ста-рел, - тяжело, но чётко выговорил он. Неполная
по движениям губ улыбка выражала сожаление, даже сокрушение.
По краткости фразы (а оказалась она едва ли не самой
длинной и содержательной за всю беседу!..), по недостатку
тона и мимики я так и не понял: извинялся ли он за
постарение своё? или поражался моему?
Опять его опустили, и мы сели против него. Всё в том же
памятном холле, в сажени от камина, и даже на том самом
месте, где впервые, в живых движениях и словах, он поразил
меня своей склонностью к Самиздату и к Би-Би-Си. Теперь,
лицом к целостенному окну, он сидел почти без движений,
почти без речи, и голубые глаза, ещё вполне осмысленные, а
уже и рассредоточенные, как будто теряющие собранную
центральность, - то ли понимание выражали, то ли пропуски
его, а всё время жили наполненней, чем речь.
Быстро определилось, что связных фраз он уже не говорит
вообще. В напряжении начинает - вот, скажет сейчас - нет,
выходит изо рта набор междометий, служебных слов - без
главных содержательных:
- А как же... как раз... это самое... вот...?
Но действующей левой рукой - курил, курил неисправимо.
Жена А. Т. принесла 5-й, последний том его собрания
сочинений. Я высказал, что помню: тот самый том, который
задерживало упорство A. T. не уступить абзацев обо мне. (Но
не спросил, как теперь, наверно уступлены.) A. T. - кивает,
понимает, подтверждает. Потом я вытащил переплетённый в два
тома машинописный "Август" и, невольно снижая темп речи,
упрощая слова, показывал и растолковывал Трифонычу как
мальчику - что это часть большого целого, и какая, зачем
приложена карта. Всё с тем же вниманием, интересом, даже
большим, но отчасти и рассредоточенным, он кивал. Выговорил:
- Сколько...?
Второе слово не подыскалось, но очень ясен редакторский
вопрос - сколько авторских листов? (Во скольких номерах
"Нового мира" это бы пошло?..)
Читал я расстановочно и своё письмо Суслову, объяснял
свои ходы и препятствия в "Нобелиане", и с Яррингом, и с
премиальными деньгами - всё это с большим вниманием и
участием вбирал он, и движеньями головы и заторможенной
мимикой выказывал своё вовсе не заторможенное отношение.
Усиленно и иронично кивал, как он с Сусловым меня знакомил.
Как бы и смеялся не раз, даже закатывался - но только
глазами и кивками головы, не ртом, не полнозвучным хохотом.
Увидев карту, изумленно мычал, как делают немые, так же - на
тайное моё исключение из Литфонда. Будто понимал он всё - и
тут же казалось: нет, не всё, с перерывами, лишь когда
сосредотачивался.
Мне приходилось разговаривать с людьми, испытывающими
частный паралич речи, - эти мучения передаются и
собеседнику, тебя дёргает и самого. У А. Т. - не так.
Убедясь в невозможности выразиться, и не слыша правильного
подсказывающего слова, он не сердится на это зря, но общим
тёплым принимающим выражением глаз показывает свою
покорность высшей стихии, которую и все мы, собеседники,
признаём над собой, но которая нисколько не мешает же нам
понимать друг друга и быть единого мнения. Активная сила
отдачи скована в А. Т., но эти тёплые потоки из глаз не
ущерблены, и болезнью измученное лицо сохраняет его
изначальное детское выражение.
Когда Трифонычу особенно требовалось высказаться, а не
удавалось, я помогающе брал его за левую кисть - тёплую,
свободную, живую, и он ответно сжимал - и вот это было наше
понимание.
...Что всё между нами прощено. Что ничего плохого как бы
и не бывало - ни обид, ни суеты...
Я предложил домашним: отчего б ему не писать левой
рукой? всякий человек может, даже не учась, я в школьное
время свободно писал, когда правая болела. Нашли картон,
прикрепили бумагу, чтоб не сползала. Я написал крупно:
"Александр Трифонович". И предложил: "А вы добавьте
Твардовский". Картон положили ему на колени, он взял
шариковую ручку, держал её как будто ничего, но царапающе
слабые линии едва-едва складывались в буквы. И
хотя много было простора на листе - они налезли на мою
запись, пошли внакладку. А главное - цельного слова не было,
смысловая связь развалилась: Т р с и ...
Как же он отзовётся на мой роман? Что теперь ему в этом
чтении? Я предложил два цвета закладок - для мест хороших и
плохих. (Не осуществилось и это...)
И ещё сколького не увидит он, не узнает! - самого
интересного в России XX века. Предчувствовал: Смерть - она
всегда в запасе, Жизнь - она всегда в обрез.
А болезни своей он так и не ведает. Грудь болит, кашель
- думает: от курения. Голова? - "у меня болезнь, как у
Ленина", - говорил домашним.
Потом затеяли чай, одевали А. Т. в брюки, вели к столу.
Особенно на ковре бездейственная нога никак не
передвигалась, волочилась, её подтягивали руками
сопровождающих; усадив отца на стул, весь стул вместе с ним,
крупным, ещё подтягивали к столу.
Ростропович за чаем в меру весело, уместно, много
рассказывал. А. Т. всё рассеянней слушал, совсем уже не
отзывался. Был - в себе. Или уже т_а_м одной ногой.
А потом опять мы отвели его в кресло к окну - так чтобы
видел он двор, где три года назад, чистя снег, складывал
своё письмо к Федину; и прочищенную не им дорожку к калитке,
по которой мы с Ростроповичем сейчас уйдём.
Ах, Александр Трифонович! Помните, как обсуждали
"Матрёнин двор"? - если бы октябрьская революция не
произошла, страшно подумать, кем бы вы были?..
Так вот и были бы: народным поэтом, покрупней Кольцова и
Никитина. Писали бы свободно, как дышится, не отсиживали бы
четыреста гнусных совещаний, не нуждались бы спасаться
водкой, не заболели бы раком от неправедного гонения.
...А когда через три месяца, в конце мая, я ещё раз
приехал к нему, - Трифоныч, к моему удивлению, оказался
значительно лучше. Он сидел в том же холле, в том же кресле,
так же повёрнутый лицом к дорожке, по которой приходили из
мира и уходили в мир, а он сам не мог добрести и до калитки.
Но свободной была его левая нога, и левая рука (всё время
бравшая и поджигавшая сигареты), свободнее мимика лица,
почти прежняя, и, главное, речь свободнее, так что он
осмысленно мог мне сказать о книге (прочёл! понял!):
"Замечательно", и ещё добавил движением головы, глаз,
мычанием.
Стояло в холле предвечернее весёлое освещение, щебетали
птицы из сада, Трифоныч был намного ближе к прежнему виду,
рассказываемое всё понимал и можно было вообразить, что он
выздоравливает... Однако, левой рукой не писал и связных
фраз более не выговаривал.
Увы, и в этот последний раз я должен был скрытничать
перед ним, как часто прежде, и не мог открыться, что через
две недели книга выйдет в Париже...
Тем более не мог ему открыть, не мог высказать при
домашних, чем ещё я очень занят был в ту весну (в перерыве
между Узлами, в перерывах главной работы всегда проекты
брызжут, обсуждался уже со многими самиздатский "журнал
общественных запросов и литературы" - с открытыми именами
авторов. Уже и "редакционный портфель" кое-что содержал).
В ту весну внешне только и было одно событие со мной:
выход "Августа", открыто от моего имени. (При этом я
предполагал опубликовать своё письмо Суслову, объясняя, что
им - было предложено, это они отвергли все мирные пути. Но
потом раздумал: сам по себе выход книги сильнее всякого
письма, нападут - опубликую. Не напали.)
На самом же деле, как бывает при затишьи военных
действий, шла непрерывная подземная, подкопная, минная
война. Она полна была труда, забот, высших волнений -
пройдёт или нет? срыв или удача? - а снаружи совершенно не
видна, снаружи - бездействие, дремота, загородное
одиночество. Мы - готовили фотокопии недостающих на Западе
моих вещей, ещё много было прорех, и пользуясь каналом, о
котором когда-нибудь, - благополучно отправили всё на Запад,
создали недосягаемый для врага Сейф. Это была крупнейшая
победа, определяющая всё, что случится потом. ("Архипелаг"
пришлось сдублировать, послать вторично. Та рискованная
Троицкая отправка расплылась потом в несовершенстве, я
перестал быть её полным хозяином и мне надо было снабдить
адвоката независимым экземпляром. Об этом тоже когда-
нибудь.) Только с этого момента - с июня 1971 года, я
действительно был готов и к боям и к гибели.
Нет, даже ещё не с этого. Моё главное завещание
(невозможное к предъявлению в советскую нотариальную
контору) было отправлено д-ру Хеебу в 71-м году, но - не
заверенным. Лишь в феврале 72-го приехавший в Москву Генрих
Бёлль своей несомненной подписью скрепил каждый лист, - и
вот только отправив на Запад это завещание, я мог быть
спокоен, что будущая судьба моих книг - в руках моих
вернейших друзей.
Завещание начиналось с программы для отдельной
публикации:
"...Настоящее завещание вступает в силу в одном из трёх
случаев:
- либо моей явной смерти;
- либо моего бесследного (сроком в две недели)
исчезновения с глаз русской общественности;
- либо заключения меня в тюрьму, психбольницу, лагерь,
ссылку в СССР.
В любом из этих случаев мой адвокат г. Ф. Хееб публикует
моё завещание одновременно в нескольких видных газетах мира.
Этой публикацией завещание вводится в силу. Никакое в этом
случае моё письменное или устное возражение из тюрьмы или
иного состояния неволи не отменяет, не изменяет в данном
завещании ни пункта, ни слова. Некоторые скрытые подробности
завещания и личные имена получателей, устроителей,
распорядителей оглашаются моим адвокатом лишь после того
долгожданного дня, когда на моей родине наступят
элементарные политические свободы, названным лицам не будет
грозить опасность от разглашения и откроется ненаказуемая
легальная возможность это завещание исполнять..."
И дальше - распределение фонда Общественного
использования (я называл не цифры - цели, в которых хотел бы
участвовать, надеясь, что они привлекут и других желателей
помочь, и таким образом будут восполнены недостающие суммы).
Такая публикация сама по себе представляла сильный
отдельный удар.
Долго это, долго: подготовить к бою корпуса, снабдить до
последнего патрона и вывести на исходные позиции.
А враги - вели подкопы свои, о которых мы, естественно,
не знали. В Западной Германии и в Англии в 71-м году
готовились пиратские издания "Августа" с целью подорвать
права моего адвоката и с этой стороны разрушить возможное
моё печатание на Западе. В СССР по тексту "Августа" начались
розыски моего соцпроисхождения. Почти все родственники уже
были в земле, но выследили мою тётушку - и к ней отправилась
гебистская компания из трёх человек выкачать на меня