Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
они эту версию покинули, что из
квартиры Теуша не шли пути за границу (мастера подделки, они
б это обставили шутя), - а потому, что не влезал второй
такой же суд вслед за первым.
Как когда-то Пастернак отправкой своего романа в Италию,
а потом затравленным покаянием, так теперь Синявский и
Даниэль за своё писательское душевное двоение беспокаянным
принятием расплаты, - открывали пути литературы и закрывали
пути её врагов. У мракобесов становилось простора меньше, у
литературы - больше.
В Ленинграде на встрече КГБ с писателями (смежные
специальности: и те, и другие - инженеры человеческих душ)
Гранин спросил: "Правда ли, что у Солженицына отобрали
роман?" С отработанной прелестной наивностью чекистов было
отвечено: "Роман? Нет, не брали. Да он нам и не жаловался.
Там был какой-то роман "В круге первом", но неизвестно чей".
(На титульном листе - моя фамилия.)
Просто ещё не решено было, что делать.
А когда надумали - решение оказалось диковинным: решили
издать мои отобранные вещи закрытым тиражом! По-видимому
расчёт был, что они вызовут только отвращение и негодование
у всякого честного человека.
Когда в марте 1966 года я вернулся к открытой жизни и до
меня дошёл первый рассказ, что кто-то из ЦК не в закрытой
комнате и не под расписку, а запросто в автомобиле давал
почитать мой роман Межелайтису - я просто не поверил: ведь
это игра с огнём, неужели настолько лишил их Бог разума?
этот огонь не удержишь скоро и в жароупорных рукавицах, ведь
он разбежится! Да и в чтении не станет он работать на них: у
моих врагов, у скально-надёжных лбов он отнимет какую-то
долю уверенности; головы затуманенные на долю просветлит.
Смотришь, одного-второго-третьего это чтение и обернёт.
Однако, весною 66-го, месяц за месяцем, из одних уст и
из других, рассказы накладывались: издали и роман, и "Пир
победителей"! и дают читать! Кто же даёт? Очевидно, ЦК, куда
это всё перешло из ЧК. Кому дают? Крупным партийным боссам
(но те не очень-то читчики, ленивы, нелюбознательны), и
крупным чинам творческих союзов. Вот прочёл Хренников, и на
заседании композиторов загадочно угрожает: "Да вы знаете,
какие он пьесы пишет? В прежнее время его б за такую пьесу
расстреляли!". Вот прочёл Сурков и разъясняет, что я -
классовый враг (какому классу?). Вот сел изучать мой роман
Кочетов, может что-нибудь украдет. Дают читать главным
редакторам издательств - чтобы сам срабатывал санитарный
кордон против моего имени и каждой моей новой строчки.
Нет, не тупая голова это придумала: в стране
безгласности использовать для удушения личности не прямо
тайную полицию, а контролируемую малую гласность - так
сказать, номенклатурную гласность. Обещались те же
результаты, и без скандала ареста: удушить, но постепенно.
И всё же дали, дали они тут маху! Плагиаторская афёра! -
без меня и против меня издавать мои же книги! Даже в нашей
беззаконной неправовой стране (где закрытое ведомственное
издание не считается и "изданием", даже в суд нельзя
подавать на нарушение авторских прав!), но с нарождающимся
общественным мнением, но со слабеньким эхошком ещё и
мирового мнения, - залез их коготь что-то слишком нагло и
далеко. Эй, застрянет? Обернется этот способ когда-то против
них.
Этим закрытым изданием на какое-то действие они толкали
и меня, но я опять тугодумно не мог понять - на какое же? Я
только не увидел в этой затее опасности, она мне даже
понравилась. Настроят против меня номенклатуру? Так они и
так меня все ненавидят. Зато значит, брать меня сейчас не
собираются.
Вот как неожиданно и удивительно развивается история:
когда-то сажали нас, несчастных, ни за что, за полслова, за
четвертушку крамольной мысли. Теперь ЧКГБ имеет против меня
полный судебный букет (по их кодексу, разумеется) - и это
только развязало мне руки, я стал идеологически
экстерриториален! Через полгода после провала с моими
архивами прояснилось, что этот провал принёс мне полную
свободу мысли и исповедания: не только исповедания Бога -
мною, членом атеистически-марксистского союза писателей, но
исповедания и любой политической идеи. Ибо что б я теперь ни
думал, это никак не может быть хуже и резче, чем то
сердитое, что я написал в лагерной пьесе. И если не сажают
за неё, значит не посадят и ни за какое нынешнее убеждение.
Как угодно откровенно я теперь могу отвечать в письмах своим
корреспондентам, что угодно высказывать собеседникам - и это
не будет горше той пьесы! Что угодно я теперь могу
записывать в дневниках - мне незачем больше шифровать и
прятаться. Я подхожу к невиданной грани: не нуждаться больше
лицемерить! никогда! и ни перед кем!
Определив весною 1966-го, что мне дана долгая отсрочка,я
ещё понял, что нужна открытая, всем доступная вещь, которая
пока объявит, что я жив, работаю, которая займет в сознании
общества тот объём, куда не прорвались конфискованные вещи.
Очень подходил к этой роли "Раковый корпус", начатый
тремя годами раньше. Взялся я его теперь продолжать.
ЧКГБ не ждало, не дремало, тактика требовала и мне с
"Корпусом" поспешить - а как же можно спешить с писанием?
Тут подвернулась мысль: пока выдать 1-ю часть без 2-й. Сама
повесть* не нуждалась в этом, но тактика гнала меня кнутом
по ущелью. Как хотелось бы работать не спеша!
[* И повестью-то я её назвал сперва для одного того,
чтоб не путали с конфискованным романом, чтоб не говорили:
ах, значит ему вернули? Лишь, позже прояснилось, что и по
сути ей приличнее называться повестью.]
Как хотелось бы ежедён перемежать писание с неторопливой
бескорыстной языковой гимнастикой. Как хотелось бы десяток
раз переписывать текст, откладывать его и возвращаться через
годы, и подолгу на пропущенных местах примерять и примерять
кандидатов в слова. Но вся моя жизнь была и остаётся гонка,
уплотнение через меру - и только удалось бы обежать по
контуру того, что совсем неотложно! А может быть и по
контуру не обежать...
Столькие писатели торопились! - обычно из-за договоров с
издательствами, из-за подпирающих сроков. Но, казалось -
чего бы торопиться мне? - шлифуй и шлифуй! Нет. Всегда были
могучие гнавшие причины - то необходимость прятать,
рассредоточить экземпляры, использовать помощь, освободиться
для других задач, - и так ни одной вещи не выпустил я из рук
без торопливости, ни в одной не нашёл последних точных слов.
Кончая 1-ю часть "Корпуса", я видел, конечно, что в
печать её не возьмут. Главная установка моя была - Самиздат,
потом присоветовали друзья давать её на обсуждение - в
московскую секцию прозы, на Мосфильм, и так утвердить и
легализовать бесконтрольное распространение её. Однако для
всего этою нужно было безукорное право распоряжаться
собственной вещью, - а я ведь повинен был сперва нести её в
"Новый мир". После всего, что Твардовский у меня уже отверг,
никак я не мог надеяться, что он её напечатает. Но потеря
месяца тут была неизбежна.
С той ссоры мы так и не виделись. Учтивым письмом (и как
ни в чем не бывало) я предварил А. Т., что скоро предложу
мол повесть и очень прошу не сильно задержать меня с
редакционным решением.
Сердце А. Т., конечно, дрогнуло. Вероятно, он не
переставал надеяться на наше литературное воссоединение.
Нашу размолвку он объяснял моим дурным характером,
поспешностью поступков, коснением в ошибках - но все эти
пороки и даже сверх он готов был великодушно мне простить.
А прощать или не прощать не предстояло никому из нас.
Кому-то из двух надо было продуть голову. Моя уже была
продута первыми тюремными годами. После хрущёвской речи на
XX съезде начал это развитие и А. Т. Но, как у всей партии,
оно вскоре замедлилось, потом запетлилось и даже попятилось.
Твардовский, как и Хрущёв, был в довечном заклятом плену у
принятой идеологии. У обоих у них природный ум
бессознательно с нею боролся, и когда побеждал - то было
лучшее и высшее их. Одна из таких вершин мужика Хрущёва -
отказ от мировой революции через войну.
В "Новом мире" с первой же минуты получения рукописи
"Корпуса" из неё сделали секретный документ, так определил
Твардовский. Они боялись, что рукопись вырвется, пойдёт,
остерегались до смешного: не дали читать... в собственный
отдел прозы! А от меня-то повесть уже потекла по Москве,
шагали самиздатские батальоны!
18 июня - через два года после многообещающего когда-то
обсуждения романа, состоялось обсуждение 1-й части
"Корпуса". Мнения распались, даже резко. Только
умягчительная профессиональная манера выражаться затирала
эту трещину. Можно сказать, что "молодая" часть редакции или
"низовая" по служебному положению была энергично за
печатание, а "старая" или "верховая" (Дементьев-Закс-
Кондратович) столь же решительно против. Только что
вступивший в редакцию очень искренний Виноградов сказал:
"Если этого не печатать, то неизвестно, для чего мы
существуем". Берзер: "Неприкасаемый рак сделан законным
объектом искусства". Марьямов: "Наш нравственный долг -
довести до читателя". Лакшин: "Такого сборища положительных
героев давно не встречал в нашей литературе. Держать эту
повесть взаперти от читателя - такого греха на совесть не
беру". Закс начал затирать и затуманивать ровное место:
"Автор даёт себя захлёстывать эмоциям ненависти... Очень
грубо введено толстовство... Избыток горючего материала, а
тут ещё больная тема спецпереселенцев. Что за этим стоит?..
вещь очень незавершённая". - Кондратович уверенно поддержал:
"Нет завершённости!.. Разговор о ленинградской блокаде и
другие пятнышки раздражённости". Дементьев начал ленивым
тоном: "Конечно, очень хочется (ему-то!) напечатать повесть
Солженицына... В смысле проявления сил художника уступает
роману... (Но именно романа он не принимал! Теперь, когда
роман не угрожал печатанием, можно было его и похвалить.)
...Объективное письмо вдруг уступает место обнажённо-
тенденциозному... - А дальше возбуждаясь и сердясь: - У
Толстого, у Достоевского есть внутренняя концепция, ради
которой вещь пишется, а здесь её нет, вещь не завершена в
своих внутренних мотивах! (Каждый раз одно и то же: он тянет
меня высказаться до конца, чтобы потом было легче бить.
Шалишь!..) "Подумайте, люди, как вы живёте" - это мало. Нет
цельности - и, значит, печатать в таком виде нельзя. (- Как
будто весь печатаемый хламный книжный поток превзошёл эту
ступень цельности!.. -) И, всё больше сердясь: - Как так не
было предусмотрительности с Ленинградом? Уж куда больше
предусмотрительность - финскую границу отодвинули!".
Вот это называется - литературная близость! Вот и дружи
с "Новым миром"! Дивный аргумент: границу финскую и то
отодвинули! И я - бит, я в повести наклеветал. Я же не могу
"внутреннюю концепцию" открыть до конца: "Так нападение на
Финляндию и была агрессия!". Тут не в Дементьеве одном,
дальше в разговоре и Твардовский меня прервёт:
- О принципиальных уступках с вашей стороны нет и речи:
ведь вы же не против советской власти, иначе бы мы с вами и
разговаривать не стали.
Вот это и есть тот либеральный журнал, факел свободной
мысли! Затаскали эту "советскую власть", и даже в том никого
из них не вразумишь, что советской-то власти с 1918 года
нет.
В чём объединились все: осудили Авиету, и фельетонный
стиль главы, и вообще все высказывания о советской
литературе, какие только есть в повести: "им здесь не
место". (А где им место? На весь этот ворох квачущей лжи
кому-то где-то один раз можно ответить?) Здесь удивила меня
общая немужественность (или забитость, или согбенность)
"Нового мира": по их же тяжелой полосе 1954 года, когда
Твардовский был снят за статью Померанцева "Об искренности",
я брал за них реванш, взглядом стороннего историка, а они
все дружно во главе с Твардовским настаивали: не надо!
упоминать "голубенькую обложку" - не надо! защищать нас - не
надо!
Я думал - они только для газеты в своё время раскаялись,
для ЦК, для галочки. А они, значит, душой раскаялись: нельзя
было об искренности писать.
И ещё обсуждался "важный" (по нашим условиям) вопрос:
как же быть с тем, что повесть не кончена, что только 1-я
часть? Одни говорили: ну, и напишем. Но Твардовский, хорошо
зная своих чиновных опекунов, и обсуждать не дал: "Мы лишены
возможности объявить, что это - 1 я часть. Нам скажут: пусть
напишет и представит 2-ю, тогда решим. Мы вынуждены печатать
как законченную вещь".
А она не закончена, все сюжетные нити повисли!.. Ничего
не поделаешь, таковы условия.
Итак, раскололись мнения "низовых" и "верховых", надо ли
мою повесть печатать, и камнем последним должно было лечь
мнение Твардовского.
Каким же он бывал разным! - в разные дни, а то - в часы
одного и того же дня. Выступил он - как художник, делал
замечания и предложения, далёкие от редакционных целей, а
для кандидата ЦК и совсем невозможные:
- Искусство на свете существует не как орудие классовой
борьбы. Как только оно знает, что оно орудие, оно уже не
стреляет. Мы свободны в суждениях об этой вещи: мы же как на
том свете, не рассуждаем - пойдёт или не пойдёт... Мы вас
читаем не редакторским, а читательским глазом. Это
счастливое состояние редакторской души: хочется успеть
прочитать... Современность вещи в том, что разбуженное
народное сознание предъявляет нравственный счёт... Не
завершено? Произведения великие всегда несут черты
незавершённости: "Воскресенье", "Бесы", да где этого нет?..
Эту вещь мы хотим печатать. Если автор ещё над ней
п_о_р_а_б_о_т_а_е_т - запустим её и будем стоять за неё по
силам и даже больше!
Так он внезапно перевесил решение - за "младших" (они
растрогали его своими горячими речами) и против своих
заместителей (хотя, очевидно, обещал им иначе).
И тут же, на этом заседании, он говорил иное: то вот - о
советской власти; то - "заглавие будем снимать", не
испрашивая встречных мнений. То прерывал мой ответ
державными репликами, тоном покровительственным и в политике
и в мастерстве. Он абсолютно был уверен, что во всех
обсуждаемых вопросах разбирается лучше присутствующих, что
только он и понимает пути развития литературы. (Так высоко
умел рассуждать! - а и сегодня не удержался от ворчания:
"отрастил бороду, чтобы..." - не знал он, что борода уже
вторая... Это не просто было ворчание, но подчинённость
личного мнения мнению компетентных органов).
Возражал я им всем дотошно, но лишь потому что все их
выступления успел хорошо записать, и вот они всё равно
лежали передо мной на листе. Только одно местечко с
подъёмом: каких уступок от меня хотят? Русановых миллионы,
над ними не будет юридического суда, тем более должен быть
суд литературы и общества. А без этого мне и литература не
нужна, и писать не хочу.
Ни в бреде Русанова, ни в "анкетном хозяйстве", ни в
навыках "нового класса" я не собирался сдвинуться.
А в остальном все часы этого обсуждения я заметил за
собой незаинтересованность: как будто не о моей книге речь,
и безразлично мне, что решат.
Дело в том, что самиздатские батальоны уже шагали!.. А в
печатание легальное я верить перестал. Но пока марш
батальонов не донёсся до кабинета Твардовского, надо было
пробовать. Тем более, что 2-ю часть я предвидел ещё менее
"проходимой".
Нет, они не требовали от меня убирать анкетное хозяйство
или черты нового класса, или комиссию по чистке, или ссылку
народов. А уж ленинградскую блокаду можно было разделить
между Сталиным и Гитлером. Главу с Авиетой со вздохом пока
отсечь. Бессмысленнее и всего досаднее было - менять
название. Ни одно взамен не шло.
Всё ж я покорился, через неделю вернул в "Н. Мир"
подстриженную рукопись и в скобках на крайний случай указал
Твардовскому запасное название (что-то вроде "Корпус в конце
аллеи", вот так они всё и мазали).
Ещё через неделю состоялось новое редакционное
обсуждение. Случайно ли, не случайно, но не было: ни
Лакшина, считавшего бы грехом совести держать эту рукопись
взаперти, ни Марьямова с нравственным долгом довести её до
читателя. Зато противники все были тут. Сегодня они были
очень сдержанны, не гневались нисколько: ведь они уже
сломили Твардовскому хребет там, за сценой.
Теперь начал А. Т. - смущённо, двоясь. Сперва он
неуверенно обвинял меня в "косметической" недостаточной
правке (зато теперь Дементьев в очень спокойном тоне за меня
заступился - о, лиса! - де, и правка моя весьма существенна,
и вещь стала закончена... от отсечения главы!). Требовал
теперь А. Т. совсем убрать и смягчённый разговор о
ленинградской блокаде, и разговор об искренности. Однако тут
же порывом отбросил все околичности и сказал:
- Внешних благоприятных обстоятельств для печатания
сейчас нет. Невозможно и рискованно выступать с этой вещью,
по крайней мере в этом году. - (Словно на будущий
"юбилейный" станет легче!..) - Мы хотим иметь такую
рукопись, где могли бы отстаивать любое её место, разделяя
его - (Требование очень отяготительное: автор нисколько не
должен отличаться от редакции? должен заранее к ней
примеряться?) - А Солженицын, увы, - тот же, что и был.
И даже нависание над раковым корпусом лагерной темы,
прошлый раз объявленное им вполне естественным, теперь было
названо "литературным, как Гроссман писал о лагере по
слухам" (Я о лагере - и "по слухам"!) Потом "редакции нужно
прогнать вещи, находящиеся в заторе" (Это - бековский роман
о Тевосяне и симоновские "Дневники". Дементьев и Закс
обнадёживали, что пройдут "Дневники". Но зарезали и их.) В
противоречии же со всем сказанным А. Т. объявил: редакция
считает рукопись "в основном одобренной", тотчас же
подписывает договор на 25%, а если я буду нуждаться, то
потом переписывает на 60%. "Пишите 2-ю часть. Подождём,
посмотрим."
Вторую-то часть я писал и без них. А пока что
предлагалось мне получить деньги за то, чтобы первую сунуть
в гроб сейфа и уж конечно, по правилам "Н. Мира" и по личным
на меня претензиям A. T., - никому ни строчки, никому ни
слова, не дать "Раковому корпусу" жить, пока в один
ненастный день не приедет полковник госбезопасности и не
заберёт его к себе.
Такое решение редакции искренно меня облегчило: все
исправления можно было тотчас уничтожить, вещь восстановить
- как она уже отстукивалась на машинках, передавалась из рук
в руки. Отпадала забота как выдержать новый взрыв А. Т.,
когда он узнает, что вещь ходит. Мы были свободны друг от
друга!
Но всего этого я не обьявил драматически, потому что
лагерное воспитание не велит объявлять вперёд свои
намерения, а сразу и молча действовать. И я только то
сказал, что договора пока не подпишу, а рукопись заберу.
Кажется, из сочетания этих двух действии могла бы
редакция и понять - но они ничего не поняли, так и поняли,
что я покорился, повинился, и вот буду работать дальше,
считая себя недостойным даже договора. Я опять стал для них
овечкой "Н. Мира".
Однако не прошло и месяца, как Твардовский через
родственников моей жены Туркиных срочно вызвал меня. Мен