Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
ко и ждут там
услышать нас. А они - нисколько не ждут. Они дают премию по
литературе. И естественно не хотят политики. А для нас это
не "политика", это сама жизнь.
Так шло - по одной линии. А по другой: через несколько
дней после объявления премии мелькнула у меня идея: вот
когда я могу первый раз как бы на равных поговорить с
правительством. Ничего тут зазорного нет: я приобрёл позицию
силы - и поговорю с неё. Ничего не уступаю сам, но предложу
уступить им, прилично выйти из положения.
А - кому послать, колебания не было: Суслову! И вот
почему. Когда в декабре 1962 года на кремлёвской встрече
Твардовский представлял меня Хрущёву, - никого из политбюро
близко не было, никто не подошёл. Но когда в следующий
перерыв Твардовский водил меня по фойе и знакомил с
писателями, кинематографистами, художниками по своему
выбору, - в кинозале подошёл к нам высокий, худощавый, с
весьма неглупым удлинённым лицом - и уверенно протянул мне
руку, очень энергично стал её трясти и говорить что-то о
своём крайнем удовольствии от "Ивана Денисовича", так тряс,
будто теперь ближе и приятеля у меня не будет. Все другие
себя называли, а этот не назвал. Я осведомился: "С кем
же...", незнакомец и тут себя не назвал, а Твардовский мне
укоризненно вполголоса: "Михаил Андреевич...". Я плечами:
"Какой Михаил Андреич?..". Твардовский с двойной укоризной:
"Да Су-услов!!". Ведь мы должны на сетчатке и на сердце
постоянно носить две дюжины их портретов! - но меня
зрительная память частенько подводит - вот я и не узнал. И
даже как будто не обиделся Суслов, что я его не узнал. Но
вот загадка: отчего так горячо он меня приветствовал? Ведь
при этом и близко не было Хрущёва, никто из политбюро его не
видел - значит, не подхалимство. Для чего же? Выражение
искренних чувств? законсервированный в политбюро
свободолюбец? - главный идеолог партии!.. Неужели*?
[* Кстати, 4 месяца перед тем, в июле 62-го, это именно
Суслов вызвал В. Гроссмана по поводу отобранного романа:
слишком много политики, да и лагеря понаслышке, кто же так
пишет, несолидно. Твердел себе в кресле, уверен был: не
понаслышке - никогда не будет, передушили. И вдруг такая
радость ему - "Иван Денисович"!..]
Запало это загадкой во мне на много лет, ни разу не
разъяснилось. Но, думал я, мистика ещё проявится, ещё
скрестятся наши пути. Однако, и не скрещивались. А теперь, в
октябре 70-го года, меня толкнуло - ему! [14]
Если з_д_е_с_ь сдвинуть только то, что я предложил
(амнистию пойманным читателям, быстрый выход и свободная
продажа "Корпуса", снятие запрета с прежних вещей, затем и
печатанье "Августа"), это было бы изменение не только со
мной, а - всей литературной обстановки, а там дальше и не
только литературной. И хотя сердце рвётся к чему-то
большему, к чему-то решающему, но историю меняют всё-таки
постепеновцы, у кого ткань событий не разрывается. Если б
можно плавно менять ситуацию у нас - надо с этим
примириться, надо б и делать. И это было бы куда важней,
чем ехать объяснять Западу.
Но так и зависло. Ответа не было никогда никакого. И в
этом деле, как и всяком другом, по надменности и
безнадёжности они упускали все сроки что-либо исправить.
А шведы тем временем слали мне церемонийные листы:
какого числа на каком банкете, где в смокинге с белой
бабочкой, где во фраке. А речь - произносится на банкете
(когда все весело пьют и едят - о нашей трагедии говорить?),
и не более трёх минут, и желательно только слова
благодарности.
В сборнике Les Prix Nobel открылся мне беспомощный вид
кучки нивелированных лауреатов со смущёнными улыбками и
прездоровыми папками дипломов.
Который раз крушилось моё предвидение, бесполезна
оказывалась твёрдость моих намерений. Я дожил до чуда
невероятного, а использовать его - не видел как. Любезность
к тем, кто присудил мне премию, оказывается, тоже состояла
не в громовой речи, а в молчании, благоприличии, дежурной
улыбке, кудряво-барашковых волосах. Правда, можно составить
и прочесть нобелевскую лекцию. Но если и в ней опасаться
выразиться резко - зачем тогда и ехать вообще?
В эти зимние месяцы ждался первенец мой, но вот премия
приносила нам разлуку, и я уезжал, как было прежде между
нами решено. Без надежды даже раз единый увидеть родившегося
сына.
Уезжал, чтобы грудь писательскую освободить и дышать для
следующей работы. Уезжал - убедить? поколебать? сдвинуть? -
Запад.
А на родине? - кто и когда это всё прочтёт? Кто и когда
поймет, что для книг - так было лучше?
В 50 лет я клялся: "моя единственная мечта - оказаться
достойным надежд читающей России". А представился отъезд - и
убежал?..
А что, правда: остаться и биться до последнего? И будь,
что будет?
Ещё эти кудряво-барашковые волоса да белая бабочка...
Как в наказательную насмешку, чтоб не поспешен был
осуждать предшественников, я на гребне решений онемел и
заколебался.
Я вот как сделать уже хотел: записать нобелевскую лекцию
на магнитофон, туда послать ленту, и пусть в Стокгольме её
слушают. А я - здесь. Это - сильно! Это - сильней всего!
Но в напряжённые эти полтора месяца (тут наложилось
семейного много) я уже не в состоянии был составить лекцию.
А в Саратове или в Иркутске будущий, следующий наш
лауреат корчится от стыда за этого Солженицына: почему ж не
мычит, не телится? почему не едет трахнуть речугу?
Наши очень ждали моего отъезда, подстерегали его! Как
раз бы и был он в согласии с правилами поддавков: я как
будто пересекал всю доску, бил проходом несколько шашек - но
на том-то и проигрывал! Достоверно знаю: было подготовлено
постановление, что я лишаюсь гражданства СССР. Только
оставалось - меня через границу перекатить. Есть какие-то
сроки подачи заявлений и анкет, после которых уже
опаздываешь; никто тех сроков не знает, но в Отделе Виз и
Регистрации, в ГБ и в ЦК думают, что все знают, - и
удивлялись: как же я их пропускаю? На те недели притихла,
вовсе смолкла и газетная кампания против меня. Лишь на
одном, другом инструктаже прорывало, не выдерживали их
нервы, секретарь московского обкома партии, за ним и шавки
"международники" (без меня давно ни одна "международная"
лекция не обходилась) :
- Господин Солженицын до сих пор почему-то не подаёт
заявления на выезд.
А Твардовский, передавали, за меня в кремлёвской
больнице тоже томился и раздумывал: как бы мне премию
получить, не поехавши? Он лежал с полуотнятой речью,
бездеятельной правой рукой, но мог слушать, читать, следил
за моей нобелевской историей, а когда возвращалась речь,
говорил и даже кричал сестрам и нянечкам:
- Браво! Браво! Победа!
А у меня на столе уже лежало отречное письмо и каждое
утро правилось, где буквочкой, где запятой. Я выбирал
наилучший день - ну, скажем, за две недели до нобелевской
процедуры. Несмотря на внешнюю твердокаменность нашего
государства, внутри инициатива не уходила из моих рук: от
первого до последнего шага я вёл себя так, будто их вообще
не было, я игнорировал их: сам решил, объявил, что поеду - и
не вязались переубеждать; теперь сам решил, объявлял, что не
поеду, и наши позорные полицейские тайны выкладывал, - и
опять-таки слопают, и не сунутся пересоветывать мне.
А как - переслать? Почта задержит. Надо снести самому в
шведское посольство, да и договориться: диплом с медалью
пусть мне вручат в Москве. Вот мысль: соберём с полсотни
видных московских интеллигентов - тут и трахну речь! Отсюда
говорить - ещё посильнее выйдет, и насколько!
А как прорваться в посольство? Счастье такое: перед
шведским не стоит милиционер! Уютный маленький особнячок в
Борисоглебском переулке. На целое кресло разъевшийся кот.
Эстафета шведов, принимающих меня из двери в дверь (были
предупреждены). Как раз возвратился в Москву Г. Ярринг -
шведский посол, а более того - арабо-израильский
примиритель, а ещё более того, как меня предварили -
претендент на место уходящего У. Тана, а потому старательный
угождатель советскому правительству. Семь лет уже Ярринг
послом в Москве, при нём была премия Шолохову, и с Шолоховым
он очень дружил и носился.
Скрытный, твёрдый, высокий, чёрный (на шведа не похож?),
меня встретил настороженно. Я удобно расселся в посольском
кресле и, помахивая своим письмом, а читать его не давая:
- Вот, я написал письмо в Шведскую Академию насчёт моей
поездки [15], но боюсь, что по почте задержится, а им важно
знать моё решение уже теперь. Вы не взялись бы отправить?
По-русски он понимает, а мне через переводчика, атташе
по культуре, Лундстрема:
- Как вы решили?
- Не ехать.
Продрогнуло удовлетворение. Ему - спокойней.
- Завтра утром будет в Стокгольме.
Значит, берёт дипломатической почтой. Хорошо. Отсылаю и
автобиографию. А диплом и медаль? Нельзя ли устроить приём в
вашем посольстве?
- Невозможно. Так никогда не было.
- Но ведь и такого случая, как со мной, никогда не было.
Не загадывайте, господин Ярринг. Пусть подумает Академия.
Уверенно отвечает Ярринг: или по почте, или вручим вам в
кабинете, как сейчас, без присутствующих.
Без лекции? Так мне не надо. Нехай остаётся всё в
Академии.
При себе не дал ему письма прочесть, всё оставил и ушёл.
А обещанье-то взято.
Клал я три дня, чтоб Академия, получив, распоряжалась
моим письмом. К исходу третьих суток назначил выход в
Самиздат. Академия же послала мне телеграмму, что хочет
объявлять письмо только на банкете. Мне это поздно было, мне
сейчас надо было прояснить, что - не еду. Но испытать
взрывное действие русского Самиздата шведам не пришлось: у
самих же утекло между пальцами, кажется при переводе на
шведский, и внагон послали мне вторую телеграмму:
извиняются, досадуют, что ускользнуло, не пришлю ли к
банкету ещё чего-нибудь?
Я - ничего не собирался: пока сказал кое-что, умеренно,
а всё главное - в лекцию. Но от телеграммы - толчок!
Этого не было в моём плане, но что бы, правда, один
абзац, выпадающий из нобелевской лекции, а сюда - по
сцепленью дат:
"Ваше Величество! Дамы и господа!
...Не могу пройти мимо той знаменательной
случайности, что день вручения Нобелевских премий
совпадает с Днём Прав человека..."
Господа, это - моя скифская досада на вас: зачем вы
такие кудряво-барашковые под светом юпитеров? почему
обязательно белая бабочка, а в лагерной телогрейке нельзя? И
что это за обычай: итоговую - всей жизни итоговую - речь
лауреата выслушивать за едой? Как обильно уставлены столы, и
какие яства, и как их, непривычные, привычно, даже не
замечая, передают, накладывают, жуют, запивают... А
пылающую надпись на стене, а - "мэне, тэкел, фарес" не
видите?..
"...Так, за этим пиршественным столом не
забудем, что сегодня политзаключённые держат
голодовку в отстаивании своих умалённых или вовсе
растоптанных прав."
Не сказано - чьи заключённые, не сказано - г_д_е, но
ясно, что у н_а_с. И это - не придумано, это - не
совпадение: известно мне, что 10 декабря наши зэки во
Владимирском централе, и в Потьме некоторые, и некоторые в
дурдомах будут держать голодовку. Объявится о том с
опозданием - а я вот в самый срок.
(Средь поздравлений меня с премией было и из потьминских
лагерей коллективное, но там проще подписи собрать, а как
вот во Владимирской тюрьме умудрились стянуть 19 подписей
через каменные стены? и мне принесут на днях, самое дорогое
из поздравлений:
"Яростно оспариваем приоритет Шведской Академии в оценке
доблести литератора и гражданина... Ревниво оберегаем...
друга, соседа по камере, спутника на этапе".)
Без колебания - посылать! Есть уже крыльная лёгкость,
отчего ж не позволить себе это озорство? Как посылать? - да
опять же через посольство.
Повадился кувшин по воду ходить.
Прошлый раз, опасаясь преграды, пошёл без телефонного
звонка. Сейчас есть и номер:
- Господин Лундстрем?.. Вот я получил две телеграммы из
Шведской Академии, хотел бы с вами посоветоваться...
(Не говорить же - несу подсунуть кое-что.) Бедный
Лундстрем, у него открыто крупно дрожали руки. Он не желал
оскорбить лауреата грубым отказом, а Ярринга не было, но
(потом узнаю) посол запретил ещё что-нибудь от меня
принимать после того наглого письма, не прочтенного вовремя:
- "Довольно с меня посредничества между Израилем и арабами,
чтоб я ещё посредничал между Солженицыным и Академией."
14 лет уже служил Лундстрем в Москве, очевидно спокойно, и
всеми нитями связан с ней - а теперь рисковал карьерой под
силовым напором бывшего зэка, не умея ему отказать. Отирая
пот, нервно куря, и всей фигурой, и голосом, и текстом
извиняясь:
- Господин Солженицын... Если вы разрешите мне высказать
своё мнение... Но я должен говорить как дипломат...
Понимаете, ваше приветствие [16] содержит политические
мотивы...
- Политические?? - совершенно изумлён я. - Какие же?
Где?
Вот, вот, - и пальцами, и словами показывает мне на
последнюю фразу.
- Но это не направлено ни против какой страны, ни -
группы стран! Международный День Прав человека - это не
политическое мероприятие, а чисто нравственное.
- Но, видите, такая фраза... не в традиции церемониала.
- Если бы я был там - я бы её произнёс.
- Если бы вы сами были - конечно. Но без вас устроители
могут возражать... Вероятно, будут советоваться с королём.
- Пусть советуются!
- Но пошлите почтой!
- Поздно, может опоздать к банкету!
- Так телеграммой!
- Нельзя: разгласится! А они просят сохранить тайну.
Трудно достались ему 15 минут. Брал от меня, ещё с
извинениями, заявление в посольство (об отправке письма).
Предупреждал, что может и не удаться. Предупреждал, что это
- последний раз, а уж нобелевскую лекцию ни в коем случае не
возьмёт...
Безжалостно я оставил ему свою речужку, ушёл.
А оказалось: на собственные деньги, потративши свой
уикэнд, он частным образом поехал в Финляндию, и оттуда
послал.
Вот он, европеец: не обещал, но сделал больше, чем
обещал.
Впрочем, совесть меня не грызёт: те, кто держат
голодовку во Владимирской тюрьме, достойны этих затрат
дипломата.
Обидно другое: фразу-то выкинули, на банкете её не
прочли! То ли - церемониала стеснялись, то ли, говорят,
опасались за меня. (Они ведь все меня жалеют. Как сказал
шведский академик Лундквист, коммунист, ленинский лауреат:
"Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие
писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете.")
Этот мой необычный - нобелевский - вечер мы с
несколькими близкими друзьями отметили так: в чердачной
"таверне" Ростроповича сидели за некрашенным древним столом
с диковинными же бокалами, при нескольких канделябрах свечей
и время от времени слушали сообщения о нобелевском торжестве
по разным станциям. Вот дошло до трансляции банкетных речей.
Одну передачу смазала заглушка, но такое впечатление, что
моей последней фразы не было. Дождались повторения речи в
последних известиях - да, не было!
Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а
сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием.
Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность
уехать - не уехал! остался вредить здесь! Всё делает как
хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в
этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась.
Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант"
(после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей
жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои -
"пасквили". Подпись под статьёй была та самая, что под
статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и
естественно было ждать разворота и свиста. Но - не
наступило. Ещё в генеральской прессе, более верной идеям
партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам,
что: "нобелевская премия есть каинова печать за
предательство своего народа*". Ещё на инструктажах, как по
дёргу верёвочки: "Он между прочим не Солженицын, а
Солженицер..." Ещё в "Литгазете" какой-то беглый
американский эстрадный певец учил меня русскому
патриотизму...
[* "Коммунист Вооружённых Сил" - 1971, № 2]
Как и всё у них, закисла и травля против меня, и письмо
у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение
- никуда. Цепенение.
Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и
нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем,
перенести за море или похоронить под пластами, после слабых
этих конвульсий - утих.
И всё осталось на местах, как ничего не произошло.
В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась -
ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - всё
впереди, впереди.
Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно
провёл, но сам ощутил его как проход полосы затмения,
затмения решимости и действия. Во многом я чувствовал так
потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни,
которая, на струне моего безостановного движения всегда
была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята
и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на
моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего
пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный
семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение -
всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или
части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя,
чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели
спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону
сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на
преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два
и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся
развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни
случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не
может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни
защищать меня и мои книги, это всё попадало к врагам.)
А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного
давления, и всякий напор когда то осуждён на усталость.
Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую
премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не
совершил, не пшиком ли всё и кончилось? - даже лекции не
послал.
Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне
колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем
премию получать. Но сел за неё, даже написал - получалось
нечто, трудно осиливаемое.
Х_о_т_е_л бы я говорить только об общественной и
государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как
доступен был он моей лагерной смётке. Однако, пересматривая
лекции своих предшественников, я увидел, что это дерёт и
режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в
голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть
на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если
лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе
литературы. Камю это сделал с вы