Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
му. Хоть одного-
то оставьте!..
Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу
дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно
из новомирского сейфа.)
Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает
предусмотреть на двадцать ходов вперёд.
Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским
размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже
замкнуть его.
С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся,
пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь,
подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого
"Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.
Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё
недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю
ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё
сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же
второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш,
пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти
остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И.
Зильбербергу.
Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок.
Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту,
расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без
таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне
достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг
в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше
трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по
телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване
Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже
в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая
переносную заначку с моим архивом, я не проверил её
содержимое, не устроил шмона, действительно ли только
второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш
уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то
"Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику
труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное
некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал
обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на
лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
И вот теперь на квартиру Теуша - нашёл я надёжней
новомирского сейфа! - и припёр чемодан с четырьмя
экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным,
загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно,
что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по
мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным
завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф
Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать
одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три
экземпляра, я четвёртый потащил для "Правды". Обезумел.
Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и
Даниэля, - гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли
"Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому
антропософскому прозелиту - за моим архивом.
В мой последний миг, перед тем как начать набирать
глубину, в мой последний миг на поверхности - я был
подстрелен!
Подстрелен.
Подстрелен...
ПОДРАНОК
С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с
моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста
пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что
взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что
кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли
(их не было просто); что затевалось со мной что-то
интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным
(но прозорливым) предчувствием - что именно через этот
арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей
страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в
Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении
того, что Сталин накривил.) А провал мой в сентябре 1965
года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я
несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую
незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и
наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление
(вспоминанье той или другой строчки отобранного
архива) отдавалось колющей болью. Главный удар был в том,
что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался
глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою
подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от
ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со
всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся
ни разу; столько было положено усилий для предохранения,
столько жертв для самого писания; замысел казался
грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на
люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы
нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один
скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся
работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей
жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал,
не дохрипел своего на полу лагерного барака - т_е_х заветы
я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было
выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа
погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а
я не донёс их надежды.
Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья
тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь
души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее
жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла.
Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во
сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал!
видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько
часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло
вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к
прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это
нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять
минут мысль отвлекается: з_а_ч_е_м? теперь - зачем?.. Вся
жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь,
что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся
мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и,
надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже
была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
В таком состоянии - правда с перерывами к движению и
просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил
защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда,
впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить
своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально
ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я
осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо
показаний; я объявлю и_х недостойными вести следствие и суд
над русской литературой; я потребую лист "для
собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и
напишу: "Сознавая свою ответственность перед
предшественниками моими в великой русской литературе, я не
могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не
буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это
моё первое и последнее заявление". (Никуда не денутся,
подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к
бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это
был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал
застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные
заготовки и часть уже написанной первой редакции были в
единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью
верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё
это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь
вернуться к этой книге - неведомо.
Работа всё равно остановилась - ещё и прежде ареста.
Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу.
Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило
меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял
роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте
Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за
два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня
в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не
знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили!
Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то
вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час,
могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными
дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть
сообщить ему, пока я не схвачен.
Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа
показалось мне тогда катастрофой: ещё главной катастрофы я
не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою
книги" согласно латинской пословице - началом её особого
литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом,
это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден
за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы
покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый
к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй,
небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на
последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошёл
с пустым канистром. Твардовский был дома и вёл разговор с
мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими
ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор
вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
- Худые вести. Роман забрали.
Он так и осунулся:
- Оттуда?
Надо было ещё кончить с мастерами, и к Тендрякову идти
за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел
привыкнуть к новой мысли.
В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше
меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо
более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас
напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня
он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил
расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не
спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджёг хворост в
парадном камине, и сидели мы так.
Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует
Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
Я тут же стал писать черновик письма - и первой
легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было
зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных
выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал
"незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово
убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло
сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещё по
телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору
своему я уступил, переправил холуйским словом
"незаслуженное". В затемнённый ум не входило более
подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять
меньше.)
После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву.
Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот
же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и
"Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а
до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под
ногами, бесславно и преждевременно.
Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном
романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный
московский день; опять через пронзительный контроль вошел в
лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на
приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты
обставленным коридорам, где на дверях не выставлено
должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии
неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне
знакомому любезному секретарю.
Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт
"незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я
убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не
говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная
огласка сильно затруднит положение.
Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё?
Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду
рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать -
кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие
"Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не
отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об
изъятии.)
Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него
разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет
закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым
миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не
готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
- Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую
редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
Гуще омрачился А. Т.:
- И стихи - не про папу и маму?..
Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа -
уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде"
печатать главы!)
Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из
"Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в
суете утаскивать роман и из "Правды".
Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после
ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится,
"вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные
эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом,
надеясь, что так будет лучше.
Два-три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже
отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода
разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при
Хрущёве.
Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо
в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были
мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил
его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не
сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T.
дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я
ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался
разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на
диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками,
спросил с насторожей: "Это - что?"
Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня
отъединённого.
- А з_а_ч_е_м вы принесли его сюда? Т_е_п_е_р_ь-то,
после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем
принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не
прячьтесь.
Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр
испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то
думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная
врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда
его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину
принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф,
- неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели
отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-
юнкер, а что скажут при дворе!"
Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты.
Но более того - А. Т. отказался напечатать в "Новом мире"
моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил
у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы
комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т.
сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне
порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый
экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь
Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
- Я не привык действовать по письмам, которые
присылаются мне вторым экземпляром.
Так изменились поэты.
- И как же опровергать, пока арестован роман?.. Будут
говорить: значит, что-то есть.
Это прозвучало уверенно-номенклатурно. Логика - если в
1965-м арестован роман - как можно утверждать, что автор не
был полицаем в 1943-м? (Да не это, конечно! А - силы он не
имел печатать моё опровержение, и надо было самому себе
благовидно объяснить отказ как будто по убеждению.)
Я сидел потерянный, вяло отвечал, а Твардовский долго и
нудно меня упрекал:
1) как я мог, не посоветовавшись с ним (!), послать за
эти дни ещё три жалобы ещё трём секретарям ЦК - ведь я этим
оскорбил Петра Нилыча Демичева и теперь ослаблю желание
Петра Нилыча помочь мне.
Он так пояснил: "Если просят квартиру у одного меня - я
помогаю посильно, а если пишут: "Федину, Твардовскому", я
думаю - ну, пусть Федин и помогает".
И он видел здесь сходство? Как будто размеры события
позволяли размышлять о каком-то "оскорблении", о каких-то
личных чувствах секретарей ЦК. Да будь Демичев мне отцом
родным - и то б он ничего не сдвинул. Столкнулись
государство - и литература, а Твардовский видел тут какую-то
личную просьбу... Я потому поспешил послать ещё три письма
(Брежневу, Суслову и Андропову), что боялся: Демичев -
тёмен, он может быть шелепинец, он прикроет моё письмо и
скажет - я не жаловался, значит - чувствую себя виноватым.
Уж А. Т. прощал моей человеческой слабости произошедшую
всё-таки огласку, что я не удержался, кому-то сказал об
аресте романа. (Не удержался!.. - я специально пошёл в
консерваторию на концерт Шостаковича и там раззвонил о своей
беде.) Но:
2) если б я с ним посоветовался, кому ещё послать
жалобу, он, А. Т., порекомендовал бы мне обратиться прямо и
непосредственно к Семичастному (министру ГБ). Зачем же его
обходить?
Я отдёрнулся даже: вот это - никогда! Обратиться к
Семичастному - значит признать суверенность госбезопасности
над литературой!
И снова, снова и снова не мог Твардовский понять:
3) как я мог в своё время отдать пьесу в "Современник",
вопреки его совету?...
Как важно было ему именно сейчас рассчитаться с этими
"гангстерами сцены"! Как важно было упрекнуть меня именно в
мой смутный час! И ещё
4) как мог я положить хранить святого "Ивана Денисовича"
рядом с ожесточёнными лагерными пьесами? (ведь тем самым я
бросал тень не только на "святого Ивана Денисовича", но и на
"Новый мир"!) И ещё
5) почему я не получал московской квартиры в своё время,
"когда мог получить особняк"? И:
6) как мог я разрешить "Семье и школе" печатать мои
"Крохотки"? И, наконец, чрезвычайно важно, очень ново
(угрюмо, без улыбки и в совершенной трезвости):
7) зачем я стал носить бороду? Не для того ли, чтобы
сбрить при случае и перейти границу? (Не упустил передать
мне и чьего-то высшего подозрения: зачем это я добивался
переехать в атомный центр Обнинск?..)
Повторительность и мелочность этих упрёков была даже не
мужской.
Я не отбивался. Я не рассчитал каната, сорвался и
достоин был своего жалкого положения.
И только то дружеское движение было у А. Т. за весь этот
час, что он предложил мне денег. Но не от безденежья я
погибал!..
Я взял подмышку свой отвергнутый беспризорный роман и
спустился к новомирскому курьеру-стукачу осургучить папку
(тоже рабский расчёт: когда придёт ГБ - пусть видят, что
читать не давал). Впрочем, сутки ещё - и я догадался отдать
его в официальный архив - ЦГАЛИ.
Минувшую неделю - горе горюй, а руками воюй, - я занят
был спасением главных рукописей и всего непопавшего, затем -
предупреждением людей, чтобы перестали мне письма писать.
Когд