Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
, он твердо шел на плаху, но здесь, в темнице, скованный цепями,
изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда. Малюта
несколько времени наслаждался произведенным им действием.
- Батюшка князь, - взвизгнул он вдруг, бросая нож свой и подымаясь на
ноги, - дозволь мне прежде всего тебе честно долг заплатить!
И, стиснув зубы, он поднял ладонь и замахнулся на Никиту Романовича.
Кровь Серебряного отхлынула к сердцу, и к негодованию его присоединился
тот ужас омерзения, какой производит на нас близость нечистой твари,
грозящей своим прикосновением.
Он устремил отчаянный взор свой на Годунова.
В эту минуту поднятая рука Малюты остановилась на воздухе, схваченная
Борисом Федоровичем.
- Григорий Лукьянович, - сказал Годунов, не теряя своего спокойствия, -
если ты его ударишь, он расшибет себе голову об стену, и некого будет нам
допрашивать. Я знаю этого Серебряного.
- Прочь! - заревел Малюта, - не мешай мне над ним потешиться! Не мешай
отплатить ему за Поганую Лужу!
- Опомнись, Григорий Лукьянович! Мы отвечаем за него государю!
И Годунов схватил Малюту за обе руки.
Но как дикий зверь, почуявший кровь, Малюта ничего уже не помнил. С
криком и проклятиями вцепился он в Годунова и старался опрокинуть его, чтобы
броситься на свою жертву. Началась между ними борьба; светоч, задетый одним
из них, упал на землю и погас под ногою Годунова.
Малюта пришел в себя.
- Я скажу государю, - прохрипел он, задыхаясь, - что ты стоишь за его
изменника!
- А я, - ответил Годунов, - скажу государю, что ты хотел убить его
изменника без допроса, потому что боишься его показаний!
Нечто вроде рычания вырвалось из груди Малюты, и он бросился из
темницы, позвав с собою палача.
Между тем как они ощупью взбирались по лестнице, Серебряный
почувствовал, что ему отпускают цепи и что он опять может двигаться.
- Не отчаивайся, князь! - шепнул ему на ухо Годунов, крепко сжимая его
руку. - Главное, выиграть время.
И он поспешил вслед за Малютой, заперев предварительно за собой дверь и
тщательно задвинув засовы.
- Григорий Лукьянович, - сказал он Скуратову, догнав его у выхода и
подавая ему ключи в присутствии стражи, - ты не запер тюрьмы. Этак делать не
годится; неравно подумают, ты заодно с Серебряным!
В то самое время, как описанное происходило в тюрьме, Иоанн сидел в
своем тереме, мрачный и недовольный. Незнакомое ему чувство мало-помалу им
овладело. Чувство это было невольное уважение к Серебряному, которого смелые
поступки возмущали его самодержавное сердце, а между тем не подходили под
собственные его понятия об измене. Доселе Иоанн встречал или явное
своеволие, как в боярах, омрачавших своими раздорами время его малолетства,
или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую низкопоклонность, как
во всех окружавших его в настоящее время. Но Серебряный не принадлежал ни к
одному из этих разрядов. Он разделял убеждения своего века в божественной
неприкосновенности прав Иоанна; он умственно подчинялся этим убеждениям, и
более привыкший действовать, чем мыслить, никогда не выходил преднамеренно
из повиновения царю, которого считал представителем божией воли на земле.
Но, несмотря на это, каждый раз, когда он сталкивался с явною
несправедливостью, душа его вскипала негодованием, и врожденная прямота
брала верх над правилами, принятыми на веру. Он тогда, сам себе на удивление
и почти бессознательно, действовал наперекор этим правилам, и на деле
выходило совсем не то, что они ему предписывали. Эта благородная
непоследовательность противоречила всем понятиям Иоанна о людях и приводила
в замешательство его знание человеческого сердца. Откровенность Серебряного,
его неподкупное прямодушие и неспособность преследовать личные выгоды были
очевидны для самого Иоанна. Он понимал, что Серебряный его не обманет, что
можно на него вернее положиться, чем на кого-либо из присяжных опричников, и
ему приходило желание приблизить его к себе и сделать из него свое орудие;
но вместе с тем он чувствовал, что орудие это, само по себе надежное, может
неожиданно ускользнуть из рук его, и при одной мысли о такой возможности
расположение его к Серебряному обращалось в ненависть. Хотя подвижная
впечатлительность Иоанна и побуждала его иногда отказываться от кровавых дел
своих и предаваться раскаянию, но то были исключения; в обыкновенное же
время он был проникнут сознанием своей непогрешимости, верил твердо в
божественное начало своей власти и ревниво охранял ее от посторонних
посягательств; а посягательством казалось ему всякое, даже молчаливое
осуждение. Так случилось и теперь. Мысль простить Серебряного мелькнула в
душе его, но тотчас же уступила место убеждению, что Никита Романович
принадлежит к числу людей, которых не должно терпеть в государстве.
"Аще, - подумал он, - целому стаду, идущу одесную{174}, единая овца
идет ошую{174}, пастырь ту овцу изъемлет из стада и закланию предает!" Так
подумал Иоанн и решил в сердце своем участь Серебряного. Казнь ему была
назначена на следующий день; но он велел снять с него цепи и послал ему вина
и пищи от своего стола.
Между тем, чтобы разогнать впечатления, возбужденные в нем внутреннею
борьбою, впечатления непривычные, от которых ему было неловко, он вздумал
проехаться в чистом поле и приказал большую птичью охоту.
Утро было прекрасное. Сокольничий, подсокольничий, начальные люди и все
чины сокольничья пути выехали верхами, в блестящем убранстве, с соколами,
кречетами и челигами на рукавицах, и ожидали государя в поле.
Недаром искони говорилось, что полевая потеха утешает сердца печальные,
а кречетья добыча веселит весельем радостным старого и малого. Сколь ни
пасмурен был царь, когда выехал из Слободы с своими опричниками, но при виде
всей блестящей толпы сокольников лицо его прояснилось. Местом сборища были
заповедные луга и перелески, верстах в двух от Слободы по Владимирской
дороге.
Сокольничий, в красном бархатном кафтане с золотою нашивкой и золотою
перевязью, в парчовой шапке, в желтых сапогах и в нарядных рукавицах, слез с
коня и подошел к Иоанну, сопровождаемый подсокольничим, который нес на руке
белого кречета, в клобучке и в колокольцах.
Поклонившись до земли, сокольничий спросил:
- Время ли, государь, веселью быть?
- Время, - отвечал Иоанн, - начинай веселье!
Тогда сокольничий подал царю богатую рукавицу, всю испещренную золотыми
притчами, и, приняв кречета от подсокольничего, посадил его государю на
руку.
- Честные и доброхвальные охотники! - сказал сокольничий, обращаясь к
толпе опричников, - забавляйтеся и утешайтеся славною, красною и премудрою
охотой, да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши!
Потом, обратясь к сокольникам:
- Добрые и прилежные сокольники! - сказал он, - напускайте и добывайте!
Тогда вся пестрая толпа сокольников рассеялась по полю. Иные с криком
бросились в перелески, другие поскакали к небольшим озерам, разбросанным,
как зеркальные осколки, между кустами.
Вскоре стаи уток поднялись из камышей и потянулись по воздуху.
Охотники пустили соколов. Утки бросились было обратно к озерам, но там
встретили их другие соколы, и они в испуге разметались, как стрелы, по всем
направлениям.
Соколы, дермлиги{175} и разные челиги, ободряемые криками поддатней,
нападали на уток, кто вдогонку, кто наперехват, кто прямым боем, сверху
вниз, падая, как камень, на спину добычи.
Отличилися в этот день и Бедряй и Смеляй, сибирские челиги{175}, и
Арбаси Анпрас, соколы-дикомыты{175}, и Хорьяк, и Худяк, и Малец, и Палец.
Досталось от них и уткам, и тетеревам, которых рядовые сокольники выпугивали
бичами из зарослей. Чуден и красносмотрителен был лет разнопородных соколов.
Тетерева беспрестанно падали, кувыркаясь в воздухе. Несколько раз утки в
отчаянье бросались лошадям под ноги и были схвачены охотниками живьем. Не
обошлось и без наклада. Молодик Гамаюн, бросившись с высоты на старого
косача, летевшего очень низко, ударился грудью оземь и убился на месте.
Астрец и Сородум, два казанские розмытя{175}, улетели из виду
охотников, несмотря ни на свист поддатней, ни на голубиные крылья, которыми
они махали.
Но всех славнее и удивительнее выказал себя царский кречет{175},
честник, по прозванию Адраган. Два раза напускал его царь, и два раза он
долго оставался в воздухе, бил без промаху всякую птицу и, натешившись
вдоволь, спускался опять на золотую рукавицу царя. В третий раз Адраган
пришел в такую ярость, что начал бить не только полевую птицу, но и самих
соколов, которые неосторожно пролетали мимо него. Сокол Смышляй и соколий
челиг Кружок упали на землю с подрезанными крыльями. Тщетно царь и все
бывшие при нем сокольники манили Адрагана на красное сукно и на птичьи
крылья. Белый кречет чертил в небе широкие круги, подымался на высоту
невидимую и подобно молнии стремился на добычу; но, вместо того чтоб
опускаться за нею на землю, Адраган после каждой новой победы опять взмывал
кверху и улетал далеко.
Сокольничий, потеряв надежду достать Адрагана, поспешил подать царю
другого кречета. Но царь любил Адрагана и припечалился, что пропала его
лучшая птица. Он спросил у сокольничего, кому из рядовых указано держать
Адрагана. Сокольничий отвечал, что указано рядовому Тришке.
Иоанн велел позвать Тришку. Тришка, чуя беду, явился бледный.
- Человече, - сказал ему царь, - так ли ты блюдешь честника? На что у
тебе вабило{176}, коли ты не умеешь наманить честника? Слушай, Тришка, отдаю
в твои руки долю твою: коли достанешь Адрагана, пожалую тебя так, что никому
из вас такого времени не будет; а коли пропадет честник, велю, не
прогневайся, голову с тебя снять, - и то будет всем за страх; а я давно
замечаю, что нет меж сокольников доброго настроения и гибнет птичья потеха!
При последних словах Иоанн покосился на самого сокольничего, который, в
свою очередь, побледнел, ибо знал, что царь ни на кого не косится даром.
Тришка, не теряя времени, вскочил на конь и поскакал искать Адрагана,
молясь своему заступнику, святому угоднику Трифону, чтоб указал он ему
потерянного кречета.
Охота меж тем шла своим чередом. Уже не по один час тешился государь, и
уже много всякой добычи было ввязано в торока{177}, как новое зрелище
обратило на себя внимание Иоанна.
По Владимирской дороге тащились двое слепых, один средних лет, другой
старик, с седою кудрявою головой и длинною бородой. На них были белые,
изношенные рубахи, а на полотенцах, перекинутых через плечи крест-накрест,
висели с одной стороны мешок для сбирания милостыни, а с другой - изодранный
кафтан, скинутый по случаю жары. Остальные пожитки, как-то: гусли, балалайки
и торбу с хлебом, - они взвалили на дюжего молодого парня, служившего им
вожатым. Сначала тот из слепых, который был помоложе, держался за плечо
вожатого, а сам тащил за собою старика. Только молодой парень, видно,
зазевался на охоту и забыл про товарищей. Слепые отстали от зрячего. Держась
один за другого, они щупали землю высокими палками и часто спотыкались.
Глядя на них, Иван Васильевич не мог удержаться от смеха. Он подъехал к ним
ближе. В это время передний слепой оступился, упал в лужу и потянул за собою
товарища. Оба встали, покрытые грязью, отплевываясь и браня вожатого,
который смотрел разиня рот на блестящих опричников. Царь громко смеялся.
- Кто вы, молодцы? - спросил он. - Откуда и куда идете?
- Проваливай! - отвечал младший слепой, не снимая шапки, - много будешь
знать, скоро состаришься.
- Дурень! - закричал один опричник, - аль не видишь, кто перед тобой!
- Сам ты дурень! - отвечал слепой, выкатив на опричника белки свои. -
Где мне видеть, коли глаз нетути. Вот ты - дело другое; у тебя без двух
четыре, так видишь ты и дале и шире; скажи, кто передо мной, так буду знать!
Царь приказал молчать опричнику и ласково повторил вопрос свой.
- Мы люди веселые, - отвечал слепой, - исходили деревни и села, идем из
Мурома в Слободу, бить баклуши, добрых людей тешить, кого на лошадь
подсадить, кого спешить.
- Вот как! - сказал царь, которому нравились ответы слепого, - так вы
муромцы, калашники, вертячие бобы! А есть еще у вас богатыри в Муроме?
- Как не быть! - отвечал слепой, не запинаясь. - Этот товар не
переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли
подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана.
Все опричники засмеялись. Царю давно уже не было так весело.
"Вот и вправду веселые люди, - подумал он, - видно, что не здешние.
Надоели мне уже мои сказочники. Все одно и то же наладили. Да уж и скоморохи
мне наскучили. С тех пор как пошутил я с одним неосторожно, стали все меня
опасаться; смешного слова не добьешься; точно будто моя вина, что у того
дурака душа не крепко в теле сидела!"
- Слушай, молодец: что, сказки сказывать умеешь?
- Какова сказка, - отвечал слепой, - и кому сказывать. Вот мы ономнясь
рассказали старицкому воеводе сказку про козу косматую, да на свою шею:
коза-то, вишь, вышла сама воеводша, так он нас со двора и велел согнать,
накостылявши затылок. Вперед не расскажем.
Трудно описать хохот, который раздался между опричниками. Старицкий
воевода был в немилости у царя. Насмешка слепого пришлась как нельзя более
кстати.
- Слушайте, человеки, - сказал царь, - ступайте в Слободу, прямо во
дворец, там ждите моего приезда, царь-де вас прислал. Да чтоб вас накормили
и напоили, а приеду домой, послушаю ваших сказок!
При слове "царь" слепые оробели.
- Батюшка государь! - сказали они, упав на колени. - Не взыщи за нашу
грубую, мужицкую речь! Не вели нам головы сечь, по неведенью согрешили!
Царь усмехнулся испугу слепых и поехал опять в поле продолжать охоту, а
слепые с вожатым побрели по направлению Слободы.
Пока толпа опричников могла их видеть, они держались один за другого и
беспрестанно спотыкались, но, лишь только поворот дороги скрыл их из виду,
младший слепой остановился, оглянулся во все стороны и сказал товарищу:
- А что, дядя Коршун, устал небось спотыкаться? Ведь пока дело-то
недурно идет; что-то будет дале? Да чего ты так брови-то понасупил, дядя?
Аль жаль тебе, что дело затеяли?
- Не то, - отвечал старый разбойник, - уж взялся идти, небось
оглядываться не стану; да только вот сам не знаю, что со мной сталось; так
тяжело на сердце, как отродясь еще не бывало, и о чем ни задумаю, все опять
то же да то же на ум лезет!
- А что тебе лезет на ум?
- Слушай, атаман. Вот уж двадцать лет минуло с той поры, как тоска ко
мне прикачнулась, привалилася, а никто, ни на Волге, ни на Москве, про то не
знает; никому я ни слова не вымолвил; схоронил тоску в душе своей, да и ношу
двадцать лет, словно жернов на шее. Пытался было раз говеть в великий пост,
хотел попу все на духу рассказать, да молиться не смог - и говеть бросил. А
вот теперь опять оно меня и душит и давит; кажется, вот как вымолвлю, так
будет легче. Тебе-то сказать и не так тяжело, как попу: ты ведь и сам такой
же, как я.
Глубокая грусть изображалась на лице Коршуна. Перстень слушал и молчал.
Оба разбойника сели на краю дороги.
- Митька, - сказал Перстень вожатому, - садись-ка поодаль да гляди в
оба; коли кого дозришь, махни нам; да смотри не забудь: ты глух и нем; слова
не вырони!
- Добро, - сказал Митька, - нябось ня выроню!
- Типун тебе на язык, дурень этакий, нишкни! И с нами не говори.
Привыкай молчать; не то как раз при ком-нибудь языком брякнешь, тогда и нас
и тебя поминай как звали!
Митька отошел шагов на сто и лег на брюхо, уперев локти в землю, а
подбородок в руки.
- Ведь добрый парень, - сказал Перстень, глядя ему вслед, - а глуп,
хоть кол на голове теши. Пусти его только, разом проврется! Да нечего
делать, лучше его нет; он, по крайней мере, не выдаст; постоит и за себя и
за нас, коли, не дай бог, нам круто придется. Ну что, дядя, теперь никто нас
не услышит: говори, какая у тебя кручина? Эх, не вовремя она тебя навестила!
Старый разбойник опустил кудрявую голову и провел ладонью по лбу.
Хотелось ему говорить, да начать было трудно.
- Вишь, атаман, - сказал он, - довольно я людей перегубил на своем
веку, что и говорить! Смолоду полюбилась красная рубашка! Бывало, купец ли
заартачится, баба ли запищит, хвачу ножом в бок - и конец. Даже и теперь,
коли б случилось кого отправить - рука не дрогнет! Да что тут! не тебя
уверять стать; я чай, и ты довольно народу на тот свет спровадил; не в
диковинку тебе, так ли?
- Ну, что ж с того? - отвечал Перстень с приметным неудовольствием.
- Да то, что ни ты, ни я, мы не бабы, не красные девицы; много у нас
крови на душе; а ты мне вот что скажи, атаман: приходилось ли тебе так, что
как вспомнишь о каком-нибудь своем деле, так тебя словно клещами за сердце
схватит, и холодом и жаром обдаст с ног до головы, а потом гложет, гложет,
так что хоть бы на свет не родиться?
- Полно, дядя, о чем спрашивать вздумал, не такое теперь время.
- Вот, - продолжал Коршун, - я много уж и позабыл дел своих, одного не
могу забыть. Тому будет полсорока годов{180}, жили мы на Волге, ходили на
девяти стругах; атаманом был у нас Данило Кот; о тебе еще и помину не было,
меня уже знали в шайке и тогда уже величали Коршуном. Разбивали мы и суда
богатые, и пристани грабили, а что, бывало, добудем, то всегда поровну
делим, и никакого спору Данило Кот не терпел. Кажется, чего бы лучше? Житье
привольное, всегда сыты, одеты. Бывало, как нарядимся в цветные кафтаны, как
заломим шапки, да ударим в весла, да затянем удалую, так в деревнях и
городах народ на берег и валит, на молодцов посмотреть, на соколов ясных
полюбоваться! А мы себе гребем да поем, во всю глотку заливаемся, из пищалей
на ветер постреливаем, красным девкам подмигиваем. А иной раз, как посядем с
копьями да с рогатинами, так струги наши словно лесом поросли! Хорошо было
житье, да подбил меня бес проклятый. Думаю себе раз: что ж? я ведь больше
других работаю, а корысть идет мне со всеми ровная. И положил себе на мысль:
пойти одному на промысел, зашибить добычи, да не отдавать в артель, а взять
на себя одного. Оделся нищим, почитай как теперь повесил на шею торбу,
всунул засапожник за онучу, да и побрел себе по дороге к посаду, не проедет
ли кто? Жду себе, жду: ни обозу, ни купца, никого не видать. Разобрала меня
досада. Добро ж, говорю, не дает бог корысти, так теперь кто б ни прошел,
будь он хоть отец родной, дочиста оберу! Только лишь подумал, идет по дороге
баба убогая, несет что-то в лукошке, лукошко холстом обернуто. Лишь только
поравнялась она со мной, я выскочил из-за куста. Стой, говорю, баба! Давай
лукошко! Она мне в ноги: что хошь бери, а лукошко не тронь! Эге, думаю я,
так у тебя, видно, казна там спрятана, да и ухватился рукой за лукошко. А
баба голосить, ругать меня, кусать за руку. Я уж был больно сердит, что день
даром пропал, а тут осерчал еще пуще. Бес толкнул меня под бок, я вытащил
засапожник, да и всадил бабе в горло. Как только свалилась она, страх меня
взял. Ударился было бежать, да одумался и воротился за лукошком. Думаю себе:
уж убил бабу, так пусть же не даром! Взял лукошко, не раскрывая, да и
пустился ле