Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
е. Я устроился
со своим чемоданчиком в углу возле двери, сидел и вспоминал, как любил
повторять при ней польскую пословицу: "человек создан для счастья, как птица
для полета" -- и упорно смотрел в черное окно гремящего вагона, чтобы никто
не видел моих слез. Ночь до Харькова... И та, другая, ночь -- от Харькова,
два года тому назад: весна, рассвет, ее крепкий сон в светлеющем вагоне... Я
напряженно сидел в сумраке под фонарем, среди тяжкой и грубой вагонной
тесноты, и ждал одного -- утра, людей, их движения, стакана горячего кофе на
харьковском вокзале...
Потом был Курск, тоже памятный: весенний полдень, завтрак с ней на
вокзале, ее радость: "В первый раз в жизни завтракаю на вокзале!" Теперь, к
вечеру серого и жесткого морозного дня перед этим вокзалом стоял наш
непомерно длинный и необыкновенно будничный пассажирский поезд, бесконечная
стена третьеклассных вагонов, больших тяжелых, какими отличалась
Курско-Харьково-Азовская железная дорога. Я вышел, посмотрел. Паровоз
чернеет так {384} далеко впереди, что едва виден. С подножек поезда
соскакивают люди с чайниками в руках, -- все одинаково противные, -- спешат
в буфет за кипятком. Вышли и мои соседи по вагону: равнодушный, утомленный
своей нездоровой полнотой купец в желтой лисьей шубе и страшно живой и ко
всему любопытный малый, простонародная сухость лица и губ которого весь день
вызывала во мне отвращение. Он бросает на меня подозрительный взгляд, -- я
тоже весь день привлекал к себе его внимание: все, мол, что-то сидит, молчит
этот не то барчук, не то кто его знает кто! -- однако, предупреждает меня
дружелюбной скороговоркой:
-- Имейте в виду, тут завсегда жареных гусей продают, дешевка
баснословная!
Я стою, думая о буфете, куда не могу пойти, -- там тот стол, за которым
мы когда-то сидели с ней. Пахнет уже крутой русской зимой, хотя снегу и тут
еще нет. Какая могила ждет меня там, в Батурине! Старость отца и матери,
увядание моей несчастной сестры, нищая усадьба, нищий дом, голый, низкий
сад, по которому дует ледяной ветер, зимний лай собак, -- зимой, когда дует
вот такой ветер, он какой-то особенный, ненужный, пустынный ... Хвост поезда
тоже бесконечен. Напротив, за барьером платформы, высятся метлы голых
тополей, за тополями, на мерзлой булыжной мостовой, ждут седоков захолустные
извозчики, вид которых без слов говорит о тоске, о скуке того, что
называется Курском. Под тополями стоят на платформе закутанные и
подпоясанные концами шалей бабы с посиневшими от стужи лицами, угодливо
кричат, зазывают -- продают этих самых баснословных гусей, огромных,
ледяных, в пупырчатой коже. Те, что уже запаслись кипятком, бодро бегут с
вокзала назад, в теплые вагоны, с удовольствием зябнут, с ернической
веселостью торгуются на бегу с {385} бабами ... Наконец с адской мрачностью
взревывает вдали паровоз, угрожая мне дальнейшим путем ... Безвыходней всего
было то, что я не знал, куда она скрылась. Если бы не это, я бы превозмог
всякий стыд, давно бы настиг ее где-нибудь и какой угодно ценой вернул себе,
-- дикий поступок ее был несомненно припадком безумия, раскаяться в котором
ей мешает тоже только стыд.
Мое новое возвращение под отчий кров было уже не похоже на то, что было
три года тому назад. На все я смотрел теперь другими глазами. И все в
Батурине оказалось еще хуже, чем я представлял себе в дороге: убогие
лозиновые избы деревни, дикарские лохматые собаки и дикарские обледенелые
водовозки возле порогов, вросших в железную грязь, клочи этой грязи по
проезду к усадьбе, пустой двор перед угрюмым домом с печальными окнами, с
нелепо-высокой и тяжкой крышей времен дедов и прадедов и двумя темными от
навесов крыльцами, дерево которых сизо от древности -- все старое, какое-то
заброшенное, бесцельное -- и бесцельный холодный ветер гнет верхушку
заветной ели, торчащей из-за крыши дома, из жалкого в своей зимней наготе
сада... В быту дома я нашел переход уже к грубой бедности -- замазанные
глиной трещины печей, полы для тепла постланы мужицкими попонами ...
Один отец старался держаться как-бы в противовес всему этому:
похудевший, уменьшившийся, совсем седой, он был теперь всегда чисто брит,
гладко причесан, одет не с прежней небрежностью, -- мучительно было видеть
эту подтянутость старости и бедности, -- держался (очевидно, ради меня, ради
моего позора и несчастья) бодрее и веселее всех. Раз он сказал, держа
папиросу дрожащей, уже высохшей рукой, глядя на меня с нежной грустью:
-- Ну, что-ж, друг мой, все законно -- и все треволнения, все горести и
радости молодости, и мир, {386} покой старости... Как это? -- сказал он,
засмеявшись глазами: -- "мирны наслажденья", черт бы их побрал совсем:
Мы в сей глуши уединенья,
Дыша свободою полей,
В смиренной хижине своей,
Вкушаем мирны наслажденья...
Когда вспоминаю отца, всегда чувствую раскаяние -- все кажется, что
недостаточно ценил и любил его. Всякий раз чувствую вину, что слишком мало
знаю его жизнь, особенно молодость, -- слишком мало заботился узнавать ее,
когда можно было! И все стараюсь и не могу понять полностью, что он был за
человек, -- человек совсем особого века и особого племени, удивительный
какой-то бесплодной и совершенно чудесной в своей легкости и разнообразности
талантливостью всей своей натуры, живого сердца и быстрого ума, все
понимавших, все схватывавших с одного намека, соединявший в себе редкую
душевную прямоту и душевную сокровенность, наружную простоту характера и
внутреннюю сложность его, трезвую зоркость глаза и певучую романтичность
сердца. В ту зиму мне было двадцать лет, а ему шестьдесят. Как-то даже не
верится: мне было когда-то двадцать лет, и только еще расцветали, не взирая
ни на что, мои молодые силы!
А у него вся жизнь была уже позади. И вот, никто в ту зиму не понимал
так, как он, что у меня на душе, и, верно, никто не чувствовал так этого
соединения в ней скорби и молодости. Мы сидели в тот день в его кабинете.
Уже лежал снег, был тихий и скромный солнечный день, освещенный им снежный
двор ласково глядел в низкое окно кабинета, теплого, накуренного,
запущенного, милого мне с детства этой запущенностью и уютностью, {387}
неизменностью своей простой обстановки, столь нераздельной для меня со всеми
привычками и вкусами отца, со всеми моими давними воспоминаниями о нем и о
себе.
И он, сказав про "мирны наслажденья", отложил папиросу, снял со стены
старую гитару и стал играть что-то свое любимое, народное, и взгляд его стал
тверд и весел, что-то тая в себе в то же время, -- в лад нежному веселью
гитары, с грустной усмешкой бормотавшей о чем-то дорогом и утраченном и о
том еще, что все в жизни все равно проходит и не стоит слез...
Вскоре после приезда я не выдержал, сорвался однажды с места, кинулся
очертя голову в город -- и в тот же день вернулся ни с чем: в дом доктора
меня просто не пустили. С дерзостью отчаяния выскочил я из извозчичьих санок
у знакомого, теперь страшного подъезда, с ужасом взглянул на полузавешанные
окна столовой, где столько дней просидел я с нею когда то на диване, -- тех
осенних, первых наших дней! -- дернул звонок... Дверь отворилась, и я
очутился лицом к лицу с ее братом, который, бледнея, раздельно сказал мне:
-- Отец не желает вас видеть. Она же, как вам известно, в отсутствии.
Это был тот гимназист, что так бешено носился в ту осень с Волчком
вверх и вниз по лестнице. Теперь передо мной стоял мрачный, очень смуглый
юноша в белой косоворотке офицерского образца, в высоких сапогах, с
пробивающимися черными усами, с непреклонно-злобным взглядом маленьких
черных глаз, от смуглости малахитово бледный.
-- Уходите, пожалуйста, -- прибавил он тихо, и видно было, как под
косовороткой бьется его сердце.
И все-таки всю зиму, каждый день, я упорно ждал от нее письма, -- не
мог поверить, что она оказалась столь каменно-жестокой.
"XXXI "
Весной того же года я узнал, что она приехала домой с воспалением
легких и в неделю умерла. Узнал и то, что это была ее воля -- чтобы скрывали
от меня ее смерть возможно дольше.
У меня сохранилась до сих пор та тетрадь в коричневом сафьяне, что она
купила мне в подарок из своего первого месячного жалования: в день, может
быть, самый трогательный за всю ее жизнь. На заглавном листе этой тетради
еще можно прочесть те немногие слова, что она написала, даря ее мне, -- с
двумя ошибками, сделанными от волнения, поспешности, застенчивости...
Недавно я видел ее во сне -- единственный раз за всю свою долгую жизнь
без нее. Ей было столько же лет, как тогда, в пору нашей общей жизни и общей
молодости, но в лице ее уже была прелесть увядшей красоты. Она была худа, на
ней было что-то похожее на траур.
Я видел ее смутно, но с такой силой любви, радости, с такой телесной и
душевной близостью, которой не испытывал ни к кому никогда.
1927-1929. 1933. Приморские Альпы.