Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
какой гвупый!" -- больше же всего любили скакать под вечер по большой
дороге, и уже не совсем спокойно слушал я ее радостные покрикиванья на
скаку, видел ее румянец и растрепавшиеся волосы, чувствовал наше с ней
одиночество в поле, меж тем как ее лироподобное тело великолепно лежало на
седле и тугая икра левой ноги, упертой в стремя, все время мелькала под
развевающимся подолом амазонки ...
Но то было днем, вечером. А ночи свои я посвящал поэзии.
Вот уже совсем темно в поле, густеют теплые сумерки, и мы с Асей шагом
возвращаемся домой, проезжаем по деревне, пахнущей всеми вечерними летними
запахами. Проводив Асю до дому, я въезжаю во двор нашей усадьбы, бросаю
повод потной Кабардинки работнику и бегу в дом к ужину, где меня встречают
веселые насмешки братьев и невестки. После ужина я выхожу с ними на
прогулку, на выгон за пруд или опять все на ту же большую дорогу, глядя на
сумрачно-красную луну, поднимающуюся за черными полями, откуда тянет ровным
мягким теплом. А после прогулки я остаюсь наконец один. Все затихло -- дом,
усадьба, деревня, лунные поля. Я сижу у себя возле открытого окна, читаю,
пишу. Чуть посвежевший ночной ветер приходит от времени до времени из сада,
там и сям уже озаренного, колеблет огни оплывающих свечей. Ночные мотыльки
роями вьются вокруг них, с треском и приятной вонью жгутся, падают и
понемногу усеивают весь стол. Неодолимая дремота клонит голову, смыкает
веки, но я всячески одолеваю, осиливаю ее...
И к полуночи она обычно рассеивалась. Я вставал, выходил в сад. Теперь,
в июне, луна ходила по летнему, ниже. Она стояла за углом дома, широкая тень
далеко лежала от него по поляне, и из этой тени особенно хорошо было
смотреть на какую-нибудь семицветную звезду, {177} тихо мерцавшую на
востоке, далеко за садом, за деревней, за летними полями, откуда иногда чуть
слышно и потому особенно очаровательно доносился далекий бой перепела. Цвела
и сладко пахла столетняя липа возле дома, тепла и золотиста была луна. Опять
тянуло только теплом, -- как всегда перед рассветом, близость которого уже
чувствовалась там, на восточном небосклоне, где горизонт уже чуть
серебрился. Тянуло оттуда, из за пруда, и я тихо проходил по саду навстречу
этой ровной тяге, шел на плотину... Двор уваровской усадьбы сливался с
деревенским выгоном, а сад за домом -- с полем. Глядя на дом с плотины, я
точно представлял себе, где кто спит. Я знал, что Лиза спит в Глебочкиной
комнате, в той, окна которой выходили тоже в сад, темный, густой,
подступающий прямо к ним... Как же передать те чувства, с которыми смотрел
я, мысленно видя там, в этой комнате, Лизу, спящую под лепет листьев, тихим
дождем струящийся за открытыми окнами, в которые то и дело входит и веет
этот теплый ветер с полей, лелея ее полудетский сон, чище, прекраснее
которого не было, казалось, на всей земле!
x
Этот странный образ жизни длился чуть не все лето. А изменился
неожиданно и круто. В одно прекрасное утро я вдруг узнал, что Бибиковых уже
нет в Батурине, -- вчера уехали. Я кое-как провел день, перед вечером пошел
к Асе -- и что же услышал?
--А мы завтра в Крым уезжаем, -- тотчас сказала она, завидя меня, и так
весело, точно хотела чрезвычайно меня обрадовать.
В мире после того образовалась такая пустота и скука, что я стал ездить
в поле, где уже начали косить нашу рожь, стал по целым часам сидеть на
рядах, на жнивье и бесцельно смотреть на косцов. Сижу, а кругом сушь,
недвижный зной, мерный шум кос; густой и высокой стеной стоит на серой от
зноя синеве безоблачного неба море пересохшей желто-песчаной ржи с покорно
склоненными, полными колосьями, а на него, друг за другом, наступают, в
раскорячку идут и медленно ровно уходят вперед мужики распояской, широко и
солнечно блещут шуршащими косами, кладут влево от себя ряд за рядом,
оставляют за собой колкую щетку желтого жнивья, широкие пустые полосы --
мало-помалу все больше оголяют поле, делают его совсем новым, раскрывают все
новые виды и дали...
--Что ж так-то даром сидеть, барчук? -- грубовато и дружелюбно сказал
мне как-то один косец, высокий и красивый черный мужик. -- Берите-ка мою
другую косу, заходите с нами ...
И я встал и, ни слова не говоря, направился к его телеге. С тех пор и
пошло...
{179} Сперва было великое мученье.
От поспешности и всяческой неловкости я так выбивался из сил, что по
вечерам едва добредал домой -- с согнутой, изломанной спиной, с ноющими в
плечах и горящими от кровавых мозолей руками, с обожженным лицом, со
слипшимися от засохшего пота волосами, с полынной горечью во рту. Но потом
так втянулся в свою добровольную каторгу, что даже засыпал с блаженной
мыслью:
--Завтра опять косить!
За косьбой же наступила возка. Эта работа еще трудней. Это еще хуже --
всаживать вилы в толстый, сухоупругий сноп, подхватывать скользкую рукоятку
вил коленом и смаху, до боли в животе, вскидывать эту великолепную шуршащую
тяжесть, осыпающую тебя острым зерном, на высокий и все растущий на все
уменьшающейся телеге огромный, отовсюду торчащий охвостьем снопов воз... а
потом опутывать его тяжко-зыбкую, со всех сторон колющую и душно пахнущую
ржаным теплом гору жесткими веревками, изо всех сил стягивать ее ими,
туго-натуго захлестывать их за тележную грядку... а потом медленно идти за
ее качающейся громадой по выбитому, ухабистому проселку, по ступицу в
горячей пыли, все время глядеть на лошадь, кажущуюся под возом совсем
ничтожной, все время внутренне тужиться вместе с ней, все время бояться, что
на все лады скрипящая под своим страшным грузом тележенка не выдержит
где-нибудь на повороте, заест слишком круто подвернувшееся колесо -- и весь
этот груз безобразно рухнет на бок... Это все не шутка да еще с раскрытой
под солнцем головой, с горячей, потной грудью, разъеденной ржаным сором с
дрожащими от переутомления ногами и с полынью во рту!
А в сентябре я все сидел на гумне. Пошли серенькие, бедные дни. В риге
с раннего утра до {180} позднего вечера ревела, гудела, засыпала соломой и
густо дымила хоботьем молотилка, бабы и девки одни горячо работали под ней
граблями, низко сдвинув запыленные платки на глаза, другие мерно стучали в
темном углу веялкой, за ручку крутили внутри нее дующие хлебным ветром
крылья и все время однообразно и жалобно-сладко пели, а я все слушал их, то
становясь крутить рядом с какой-нибудь из них, то помогая нагребать из под
веялки уже совсем чистое зерно в меру и с удовольствием сливать его потом в
раскрытый, подставленный мешок. Я все больше втягивался в близость и дружбу
с этими бабами и девками, и неизвестно, чем бы все это кончилось, -- уже
одна длинноногая рыжая девка, певшая всех удалей и умелей и в то же время,
несмотря на свою видимую бойкость и грубость, с особенно-грустной
задушевностью, намекала мне совсем понятно, что она ни от чего не прочь за
новые ножницы, например, -- если бы не случилось в моей жизни нового
события: я неожиданно попал уже в один из самых важных ежемесячных
петербургских журналов, очутился в обществе самых знаменитых в то время
писателей да еще получил за это почтовую повестку на целых пятнадцать
рублей. Нет, сказал я себе, потрясенный и тем и другим, довольно с меня этой
риги, пора опять за книги, за писанье -- и тотчас же пошел седлать
Кабардинку: съезжу в город, получу деньги -- и за работу... Уже вечерело, но
я все таки пошел седлать, оседлал и погнал по деревне, по большой дороге...
В поле было грустно, пусто, холодно, неприветливо, а какой бодростью, какой
готовностью к жизни и верой в нее полна была моя юная, одинокая душа!
"XI"
В поле хмуро темнело, дул суровый ветер, а я всей грудью вдыхал его
предзимнюю свежесть, с наслаждением чувствовал его здоровый холод на своем
молодом горячем лице и все гнал и гнал Кабардинку. Я всегда любил резвую
езду, -- всегда горячо привязывался к той лошади, на которой ездил, а меж
тем всегда был ужасно безжалостен к ней. Тут же я ехал особенно шибко. Думал
ли я, мечтал ли о чем-нибудь определенно? Но в тех случаях, когда в жизни
человека произошло что-нибудь важное или хотя бы значительное и требуется
сделать из этого какой-то вывод или предпринять какое-нибудь решение,
человек думает мало, охотнее отдается тайной работе души. И я хорошо помню,
что всю дорогу до города моя как-то мужественно-возбужденная душа неустанно
работала над чем-то. Над чем? Я еще не знал, только опять чувствовал желание
какой-то перемены в жизни, свободы от чего-то и стремление куда-то...
Помню, под Становой я на минуту приостановился. Наступала ночь, в поле
стало еще угрюмей и печальней. Ни души, казалось, не было не только на этой
глухой, всеми позабытой дороге, но и на сотни верст кругом. Дичь, ширь,
пустыня... Ах, хорошо, подумал я, опуская повод. Кабардинка стала, глубоко
повела боками и замерла. Я, с застывшими коленками, слез с нагретого,
скользкого седла, зорко и сторожко оглядываясь, вспоминая старые разбойничьи
предания Становой и втайне даже желая какой-нибудь {182} страшной встречи,
жуткой схватки с кем-нибудь, подтянул подпруги, подтянул ременный пояс на
поддевке и поправил кинжал на нем ... Ветер круто, надавливая, точно
холодной водой дул мне в бок, бил, гудел в ухо, тревожно и воровски шуршал в
неверном сумраке полей, в сухих бурьянах и жнивье; Кабардинка, с висящими по
ее бокам стременами и торчащими седельными рогами, стояла с какой-то
чудесной стройностью, остро подняв уши, тоже как будто чувствуя всю недобрую
славу этих мест и тоже внимательно и строго глядя куда-то по дороге. Она уже
вся потемнела от горячего пота, похудела в ребрах, в пахах, но я знал ее
выносливость, то, что ей достаточно единственного глубокого вздоха, которым
она вздохнула, остановясь, чтобы снова пуститься в путь во всю меру своих
уже немолодых сил, своей неизменной безответности и любви ко мне. И, с
особенной нежностью обняв ее тонкую шею и поцеловав в нервный храп, я опять
взмахнул в седло и еще шибче погнал вперед...
А потом надвинулась ночь, темная, черная, настоящая осенняя, и, как во
сне, стало казаться, что и конца не будет этому мраку, ветру навстречу и
ладному топоту копыт в густой темноте под ногами ... Потом открылись и долго
точно на одном месте стояли, с той особенной зоркостью и четкостью, которая
бывает только в осенние ночи, дальние городские и пригородные огни...
Наконец они стали ближе, больше, зачернели вдоль темной дороги слободские
тесовые крыши, заманчиво и уютно глянули из под них светлые окошечки,
светлые внутренности изб, люди, семейственно ужинающие в них... а там
явственно запахло всеми сложными, людными запахами города, замелькали вокруг
другие многочисленные огни и освещенные окна -- и подковы Кабардинки весело
и возбуждающе зазвенели уже по мостовой, по улицам...
В городе было тише, теплей, был еще вечер, а не та черная {183} слепая
ночь, что уже давно была в полях, и я попал на постоялый двор Назарова прямо
к ужину...
Чего только не было в моей душе в тот вечер! Нельзя сказать, чтоб я был
уж так взволнован, счастлив тем, что попал в знаменитый журнал, в круг
знаменитых писателей -- я, помню, принял это почти как должное. Я был только
как-то крепко и хорошо возбужден, был в полном обладании всеми своими
способностями, всей душевной и телесной восприимчивостью, и мне все
доставляло удивительное наслаждение:
и этот осенний вечерний город, и то, как я, рысью подъехав к воротам
Назарова, задергал за кольцо ржавую проволоку, висевшую из дыры в верее,
громко зазвонив по двору колокольчиком, и то, как послышался по камням за
воротами постукивающий шаг хромого дворника, отворившего мне ворота, и уют
навозного двора, где в темноте, под черными навесами и под открытым среди
них небом, стоял целый табор чьих-то телег и звучно жующих лошадей, и какое
то особое, уездное, старое зловоние отхожего места в непроглядном мраке в
сенцах, куда я одеревеневшими от стужи ногами взбежал по гнилым ступеням
деревянного крыльца и где я долго нашаривал скобку двери в дом, и вдруг
открывшаяся потом светлая, людная и теплая кухня, густо пахнущая жирной
горячей солониной и ужинающими мужиками, а за нею -- чистая половина, в
которой, за большим круглым столом, ярко освещенным висячей лампой, во главе
с толстой рябой хозяйкой с длинной верхней губой и стариком хозяином,
строго-унылым мещанином, крупным и костистым человеком, похожим своими
бурыми прямыми волосами и суздальским носом на старообрядца, тоже ужинало
много каких-то загорелых, обветренных людей в жилетках и косоворотках,
выпущенных из под жилеток... Все, кроме хозяина, пили водку, хлебали
наваристые щи с мясом и лавровым листом из огромной общей {184} чашки ...
Ax, хорошо, почувствовал я, ax, как все хорошо -- и та дикая, неприветливая
ночь в поле, и эта вечерняя дружелюбная городская жизнь, эти пьющие и едящие
мужики и мещане, то есть вся эта старинная уездная Русь со всей ее
грубостью, сложностью, силой, домовитостью, и мои смутные мечты о каком-то
сказочном Петербурге, о Москве и знаменитых писателях, и то, что я сейчас
тоже хорошенько выпью и с волчьим аппетитом примусь за щи с мягким, белым
городским подрукавником!
И действительно, я так закусил и выпил, что потом (когда уже все
разошлись по своим местам, улеглись где кто попало спать и на дворе, и в
кухне, в горнице, потушили огонь и крепко заснули, отдав себя в полное
распоряжение клопам и тараканам) долго сидел без картуза на ступеньках
крыльца, освежая свою слегка кружащуюся голову воздухом октябрьской ночи,
слушая в ночной тишине то колотушку, ловко, на плясовой лад что-то
выделывающую где-то вдали, вдоль пустынной улицы, то мирный хруст жующих под
навесами лошадей, прерываемый иногда их короткой дракой и злым визгом, и все
что-то обдумывая, решая своей блаженно-хмельной душой...
В этот вечер я впервые замыслил рано или поздно, но непременно покинуть
Батурино.
"XII"
Одни хозяева спали отдельно, в своей спальне, похожей на часовню от
множества золотых и серебряных икон в киоте, какой-то черной стоячей
гробницей возвышавшемся в переднем углу за большой малиновой лампадой, а все
мы, то есть я и пять человек прочих чистых постояльцев, в той же горнице,
где вчера ужинали. Трое ночевали на полу, на казанских войлоках, трое, в
числе которых, к несчастью, был и я, на диванах, жестких, как камень, с
прямыми деревянными спинками. И, конечно, клопы (какие-то мелкие, особенно
ядовитые, подло разбегавшиеся по подушке, как только я зажигал спичку) ели
всю ночь и меня, а в теплой и вонючей темноте вокруг стоял крепкий храп, от
которого ночь казалась безнадежной, безрассветной, а неугомонная колотушка
проходила иногда своим отчаянно-громким, распутно-залихватским, каким-то
круглым, полым треском под самыми окнами, а двери из хозяйской спальни были
прикрыты только на половину, так что лампадка краснела оттуда мне прямо в
глаза, составляя из своего черного крестообразного поплавка, темного
лучистого мерцания и теней, колеблемых им, подобие какого то сказочного
паука в середине огромной паутины... Встал я однако как ни в чем не бывало,
лишь только послышалось, что проснулись хозяева, начали зевать, подниматься,
натягивать сапоги спавшие на полу, а кухарка по их ногам и войлокам бегом
втащила и с размаху стукнула об стол ключом кипящий и крепко, вкусно
пахнущий угаром ведерный самовар, от густого пара которого сразу побелели
окна и зеркало.
{186} Через час после того я был уже на почте и получил наконец и свой
первый гонорар и ту удивительную, от всех прочих в мире отличную толстую
книгу в девственно свежей обложке цвета яичного желтка, где были мои стихи,
показавшиеся мне в первую минуту даже как будто и не моими, -- так
очаровательно похожи были они на какие-то настоящие, прекрасные стихи
какого-то настоящего поэта. Вслед за тем мне предстояло дело -- зайти, по
поручению отца, к некоему Ивану Андреевичу Балавину, скупщику хлеба, чтобы
показать ему образчики нашего умолота, узнать цену на них и, если можно,
сделать запродажу. И вот, с почты я направился прямо к нему, но шел так, что
прохожие мужики и мещане с удивлением поглядывали на молодого человека в
сапогах, в синем картузе и такой же поддевке, который на ходу все замедлял
шаги, а порой и совсем останавливался среди улицы, уткнувшись все в одно и
то же место развернутой перед его глазами книги.
Балавин принял меня сперва сухо, с той беспричинной неприязнью, которая
часто встречается среди русских торговых людей. Амбар его в хлебных рядах
выходил растворами прямо на мостовую. Приказчик провел меня по этому амбару
куда-то в глубину, к стеклянной дверке, изнутри завешенной кумачным
лоскутом, и несмело стукнул.
-- Входи! -- неприятно крикнул кто-то из-за двери.
И я вошел и навстречу мне приподнялся из-за большого письменного стола
человек неопределенных лет, одетый по европейски, с очень чистым и как бы
прозрачным желтоватым лицом, с белесыми волосами, аккуратно причесанными на
прямой ряд, с желтыми тонкими усами и быстрым взглядом светло-зеленых глаз.
-- В чем дело? -- спросил он сухо и быстро.
{187} Я назвал себя, поспешно и неловко вытащил из карманов поддевки
два маленьких мешочка с зерном и положил перед ним на стол.
-- Садитесь, -- как-то вскользь сказал он, садясь за стол, и, не глядя
на меня, стал развязывать эти мешочки, Развязав, он вынул горсточку одного
зерна, подбросил его на ладони, потер в пальцах и понюхал, потом сделал то
же самое с другим.
-- Сколько всего? -- спросил он невнимательно.
-- То есть четвертей? -- спросил я.
-- Да не вагонов же, -- сказал он насмешливо.
Я вспыхнул, но он не дал мне ответить:
-- Впрочем, это не суть важно. Цены сейчас слабы, вы их, небось, сами
знаете ...
И, назвав свою цену, предложил привозить хлеб хоть завтра.
-- Я на эту цену согласен, -- сказал я, краснея. -- Можно получить
задаток?
Он молча вынул из бокового кармана бумажник, подал мне сторублевую
бумажку и привычным, очень точным жестом снова спрятал его.
-- Прикажете расписку? -- спросил я, краснея еще более от неловкого
наслаждения своей взрослостью и деловитостью.
Он усмехнулся, ответил, что, слава Богу, Александр Сергеевич Арсеньев
достаточно всем известен, и, как бы желая дать мне понять, что деловой
разговор кончен, раскрыл лежавший на столе серебряный портсигар и протянул
его мне.
-- Благодарю вас, я не курю, -- сказал я.
Он закурил и опять как-то вскользь спросил:
-- Это вы пишете стихи?
Я взглянул на него с чрезвычайным изумлением, но он опять не дал мне
ответить:
-- Не удивляйтесь, что я и такими делами интересуюсь, -- сказал он с
усмешкой. -- Я ведь, с позволения {188} сказать, тоже поэт. Даже когда-то
книжку выпустил. Теперь, понятно, лиру оставил в покое, -- не до нее, да и
таланту оказалось мало, -- пишу только корреспонденции, как, может быть,
слыхали, но интересоваться литературой продолжаю, выписываю много газет и
журналов ... Это, если не ошибаюсь, первый ваш дебют в толстом журнале?
Позвольте от души пожелать вам успеха и посоветовать не манкировать собой.
--