Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать
это столь близкое голое тело, подвитые пахучие волосы... На эстраде блещущей
всеми люстрами залы Дворянского собрания -- столичные знаменитости:
красавица певица и огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы,
удивительным здоровьем, грубо-великолепной силой молодого жеребца. Он,
блистая лаковыми туфлями на больших ступнях, удивительно сшитым фраком,
белой грудью и белым галстуком, вызывающе и героически гремит отвагой,
мужественностью, угрожающей требовательностью. Она, то расходясь, то
сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными упреками,
жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо-блаженными,
хохочущими фиоритурами ...
"XIII"
Часто я вскакивал чем свет. Взглянув на часы, видел, что еще нет семи.
Страстно хотелось опять завернуться в одеяло и еще полежать в тепле; в
комнате холодно серело, в тишине еще спящей гостиницы слышно было только
нечто очень раннее -- как где-то в конце коридора шаркает платяной щеткой
коридорный, стукает по пуговицам. Но охватывал такой страх опять даром
истратить день, охватывало такое нетерпение как можно скорей -- и нынче уже
как следует! -- засесть за стол, что я кидался к звонку, настойчиво гнал по
коридору его зовущее дребезжание. Как все чуждо, противно -- эта гостиница,
этот грязный коридорный, шаркающий где-то там щеткой, убогий жестяной
умывальник, из которого косо бьет в лицо ледяная струя! Как жалка моя
молодая худоба в жиденькой ночной рубашке, как застыл голубь, комком
сжавшийся за стеклами на зернистом снегу подоконника! Сердце вдруг
загоралось радостной, дерзкой решимостью: нет, нынче же вон, назад, в
Батурине, в родной, прелестный дом! Однако, наспех выпив чаю, кое-как
прибрав несколько книжечек, лежавших на нищем столике, приставленном возле
умывальника к двери в другой номер, где жила какая-то поблекшая,
печально-красивая женщина с восьмилетним ребенком, я весь погружался в свое
обычное утреннее занятие: в приготовление себя к писанию -- в напряженный
разбор того, что есть во мне, в выискивание внутри себя чего-то такого, что
вот-вот, казалось, определится, во что-то образуется... ждал этой минуты --
и уже чувствовал {319} страх, что опять, опять дело кончится только
ожиданием, все растущим волнением, холодеющими руками, а там полным
отчаянием и бегством куда-нибудь в город, в редакцию. В голове уже опять
путалось, шло что-то мучительное по своей произвольности, беспорядочности,
по множеству самых разнородных чувств, мыслей, представлений ... Основное
было всегда свое, личное, -- разве и впрямь занимали меня тогда другие люди,
как бы напряженно ни следил я за ними? Что ж, думал я, может быть, просто
начать повесть о самом себе? Но как? Вроде "Детства, отрочества"? Или еще
проще? "Я родился там-то и тогда-то..." Но, Боже, как это сухо, ничтожно --
и не верно! Я ведь чувствую совсем не то! Это стыдно, неловко сказать, но
это так: я родился во вселенной, в бесконечности времени и пространства, где
будто бы когда-то образовалась какая-то солнечная система, потом что-то,
называемое солнцем, потом земля ... Но что это такое? Что я знаю обо всем
этом, кроме пустых слов? Земля была сперва газообразной, светящейся массой
... Потом, через миллионы лет, этот газ стал жидкостью, потом жидкость
отвердела, и с тех пор прошло еще будто бы два миллиона лет, появились на
земле одноклеточные: водоросли, инфузории... А там -- беспозвоночные: черви,
моллюски ... А там амфибии ... А за амфибиями -- гигантские
пресмыкающиеся... А там какой-то пещерный человек и открытие им огня...
Дальше какая-то Халдея, Ассирия, какой-то Египет, будто бы все только
воздвигавший пирамиды да бальзамировавший мумии ... Какой-то Артаксеркс,
приказавший бичевать Геллеспонт ... Перикл и Аспазия, битва при Фермопилах,
Марафонская битва... Впрочем, задолго до всего этого были еще те легендарные
дни, когда Авраам встал со стадами своими и пошел в землю обетованную...
"Верою Авраам повиновался призванию идти в страну, обещанную ему в {320}
наследие, и пошел, не зная, куда он идет..." Да, не зная! Вот так же, как и
я! "Верою повиновался призванию ..." Верой во что? В любовную благость
Божьего веления. "И пошел, не зная, куда..." Нет, зная: к какому-то счастью,
то есть, к тому, что будет мило, хорошо, даст радость, то есть чувство
любви--жизнь ...
Так ведь и я жил всегда -- только тем, что вызывало любовь, радость ...
За дверью возле столика уже слышались голоса, женский и детский,
стучала педаль умывальника, плескалась вода, заваривался чай, начинались
уговоры: "Костенька, кушай же булочку!" Я вставал и принимался ходить по
комнате. Вот еще этот Костенька... Мать, напоив его чаем, уходила куда-то до
полудня. Возвратясь, что-то готовила на керосинке, кормила его и опять
уходила. И что это было за мучение -- смотреть, как этот Костенька, ставший
каким-то общим номерным ребенком, весь день шатается по номерам, заглядывает
то к одному, то к другому жильцу, если тот сидит дома, что-то несмело
говорит, порой старается подольститься, сказать что-нибудь угодливое, а его
никто не слушает, иные даже гонят скороговоркою: "Ну, иди, иди, братец, не
мешай, пожалуйста!" В одном номере жила маленькая и старенькая дама, очень
серьезная, очень приличная, считавшая себя выше всех прочих жильцов, всегда
проходившая по коридору не глядя ни на кого из встречных, часто, даже
слишком часто запиравшаяся в уборной и потом шумевшая в ней водой. Дама эта
имела крупного, широкоспинного мопса, раскормленного до жирных складок на
загривке, с вылупленными стеклянно-крыжевенными глазами, с развратно
переломленным носом, с чванной, презрительно-выдвинутой нижней челюстью и
прикушенным между двумя клыками жабьим языком. У него обычно было одно и то
же выражение морды -- ничего не выражающее, кроме внимательной наглости, --
однако, {321} он был до крайности нервен. И вот, если Костенька, кем-нибудь
удаленный из номера, попадался в коридоре этому мопсу, тотчас же слышно
было, как мопса схватывает за горло злое удушье, клокотанье, хрип, быстро
переходивший в негодующее бешенство и разрешавшийся громким и свирепым лаем,
от которого Костенька закатывался истерическим воплем ...
Снова сев за стол, я томился убожеством жизни и ее, при всей ее
обыденности, пронзительной сложностью. Теперь мне хотелось что-то сказать
уже о Костеньке и еще о чем-то в этом роде. Вот, например, на подворье
Никулиной однажды с неделю жила, работала швея, пожилая мещанка, что-то все
кроила на столе, заваленном обрезками, потом прилаживала сметанное в швейную
машину и начинала стрекотать, строчить ... Чего стоит одно то, как она,
когда кроила, всячески кривила свой крупный сухой рот, следуя ходу, изгибам
ножниц, как она наслаждалась за самоваром чаем, все стараясь сказать
что-нибудь приятное Никулиной, как она, притворно-оживленно заговаривая ее,
тянула -- будто бы бессознательно -- свою крупную, рабочую руку к корзиночке
с ломтями белого хлеба и косилась на граненую вазочку с вареньем! А
хромоножка на костылях, что встретил я на-днях на Карачевской? Все хромые,
горбатые ходят вызывающе, заносчиво. Эта скромно ныряла навстречу мне, держа
черные палки костылей в обеих руках, при нырянье равномерно упираясь в них и
вскидывая плечи, под которыми торчали черные рогульки, и пристально смотрела
на меня ... шубка коротенькая, как у девочки, глаза умные, ясные, чистые,
темно-карие и тоже как у девочки, а меж тем все уже знающие в жизни, в ее
печалях и загадочности ... Как прекрасны бывают некоторые несчастные люди,
их лица, глаза, из которых так и смотрит вся их душа!
{322} Потом я опять пытался погрузиться в обдумывание того, с чего надо
начать писать свою жизнь. Да, с чего! Все-таки надо же прежде всего сказать,
если уж не о вселенной, в которой я появился в ее известный миг, то хотя бы
о России: дать понять читателю, к какой стране я принадлежу, в итоге какой
жизни я появился на свет. Однако, что же я знаю и об этом? Родовой быт
славян, раздоры славянских родов... Славяне отличались высоким ростом,
русыми волосами, храбростью, гостеприимством, боготворили солнце, гром и
молнию, почитали леших, русалок, водяных, "вообще силы и явления природы"
... Что еще? Призвание князей, Царьградские послы у князя Владимира,
свержение Перуна в Днепр при общем народном плаче... Ярослав Мудрый, усобицы
его сыновей и внуков... какой-то Всеволод Большое Гнездо ... Но мало того,
-- я ровно ничего не знаю даже о теперешней России! Ну, да, разоряющиеся
помещики, голодающие мужики, земские начальники, жандармы, полицейские,
сельские священники, непременно, по словам писателей, обремененные
многочисленным семейством... А дальше что? Вот Орел, один из самых коренных
русских городов, -- хоть бы его-то жизнь, его людей узнать, а что же я
узнал?
Улицы, извозчики, разъезженный снег, магазины, вывески, -- все вывески,
вывески... Архиерей, губернатор... гигант, красавец и зверь пристав
Рашевский ... Еще Палицын: слава Орла, один из столпов его, один из тех
зубров-чудаков, которыми искони славится Россия: стар, родовит, друг
Аксакова, Лескова, живет в чем-то вроде древнерусских палат, бревенчатые
стены которых покрыты редкими древними иконами, ходит в каком-то широком
кафтане, расшитом разноцветными сафьянами, стрижется в скобку, туголик,
узкоглаз, очень остер умом, начитан, по слухам, удивительно... Что еще знаю
я об этом Палицыне? Ровно ничего!
{323} Но тут меня охватывало возмущение: да почему я обязан что-то и
кого-то знать с совершенной полностью, а не писать так, как знаю и как
чувствую! Я опять вскакивал и принимался ходить, радуясь своему возмущению,
хватаясь за него, как за спасение... И неожиданно видел Святогорский
монастырь, где был прошлой весной, разноплеменный стан богомольцев возле его
стен на берегу Донца, послушника, за которым гонялся по двору монастыря,
напрасно домогаясь, чтобы он устроил меня где-нибудь на ночь, то, как он,
пожимая плечами, бежал от меня и весь набегу развевался, -- руки, ноги,
волосы, полы подрясника, -- и какая у него была тонкая, гибкая талия,
юношеское, все в веснушках, лицо, испуганные зеленые глаза и совершенно
необыкновенная пышность, взбитость легких, тонких, каждым волоском вьющихся
светло-золотых волос... Потом видел эти весенние дни, когда я, казалось, без
конца плыл по Днепру... Потом рассвет где-то в степи... то, как я проснулся
на жесткой вагонной лавке, весь закоченелый от этой жесткости и утреннего
холода, увидал, что за белыми от пота стеклами ничего не видно, --
совершенно неизвестно, где идет поезд! -- и почувствовал, что это-то и
восхитительно, эта неизвестность... с утренней резкостью чувств вскочил,
открыл окно, облокотился на него: белое утро, белый сплошной туман, пахнет
весенним утром и туманом, от быстрого бега вагона бьет по рукам, по лицу
точно мокрым бельем...
"XIV"
И вот однажды случилось так, что почему-то проспал я свой положенный
срок. А проснувшись, остался лежать, как лежал, глядя напротив, в окно, на
ровный белый свет зимнего дня и чувствуя редкое спокойствие, редкую
трезвость ума и души и какую-то малость, простоту всего окружающего. Я долго
лежал так, чувствуя, как легка мне комната, -- насколько она меньше меня,
ничем и никак не связана со мной. Потом встал, умылся и оделся, привычно
покрестился на образок, висевший над изголовьем моей дешевенькой железной
кровати, -- тот самый, что, как это ни удивительно, и теперь висит в моей
спальне: темно-оливковая, гладкая, окаменевшая от времени дощечка в
серебряном грубом окладе, означающем своими выпуклостями трех сидящих за
трапезой Авраама ангелов, восточно-дикие, запеченные лики которых коричнево
глядят из его округлых дыр, -- наследие рода моей матери, ее благословение
мне на жизненный путь, на исход в мир из того подобия иночества, которым
было мое детство, отрочество, время первых юных лет, вся та глухая,
сокровенная пора моего земного существования, что кажется мне теперь совсем
особой порой его, заповедной, сказочной, давностью времени преображенной как
бы в некое отдельное, даже мне самому чужое бытие... Покрестившись на
образок, я пошел за покупкой, которую выдумал лежа. По дороге вспомнил сон,
который видел в эту ночь: была масляница, я опять жил у Ростовцевых, сидел с
отцом в цирке, глядел на арену, на которую бежало целое маленькое {325}
стадо черных пони, целых шесть штук... они были нарядно подседланы
маленькими медными седелками с бубенчиками и очень круто взнузданы, --
красные бархатные поводья уздечек были так натянуты к седелкам, что они в
дугу гнули толстые короткие шеи, на которых черной щеткой торчали коротко
подстриженные гривки, -- а из челок торчали у них красные султаны ... они
бежали дружно, ровным рядом, мелкой рысцой, звеня бубенчиками, зло, упрямо
согнув черные головы, -- все масть в масть, рост в рост, все одинаково
бокастые, коротконогие, -- и, выбежав, вдруг уперлись, грызя удила и тряся
султанами ... директор во фраке долго вскрикивал, долго стрелял бичем, пока
наконец заставил их упасть на колени и закланяться публике, после чего вдруг
заскакавшая обрадованным галопом музыка быстро понесла, погнала их вереницу
вдоль круга арены, точно преследуя... Я сходил в писчебумажный магазин,
купил толстую тетрадь в черной клеенке. Возвратясь, стал пить чай, думая:
"Да, довольно. Буду только читать да иногда, без всяких притязаний, кое-что
вкратце записывать -- всякие мысли, чувства, наблюдения..." И, обмакнув
перо, старательно и четко вывел:
-- Алексей Арсеньев. Записи.
Потом долго сидел, думая, что бы записать, накурил всю комнату, но не
мучился, был только грустен и тих. Наконец стал записывать:
-- В редакцию заходил известный толстовец, князь Н., просил напечатать
его отчет по сбору и расходам на тульских голодающих. Небольшой, довольно
полный. Какие-то мягкие, вроде кавказских, сапоги, каракулевая шапка, пальто
с каракулевым воротником, -- все старое, вытертое, но дорогое и чистое, --
мягкая серая блуза, подпоясанная ремешком, под которым круглится живот, и
золотое пенснэ. Держался очень скромно, но мне было очень неприятно его
{326} благообразное, холеное, молочное лицо и холодные глаза. Я сразу его
возненавидел. Я, конечно, не толстовец. Но все-таки я совсем не то, что
думают все. Я хочу, чтобы жизнь, люди были прекрасны, вызывали любовь,
радость, и ненавижу только то, что мешает этому.
-- Недавно я шел вверх по Волховской, и была такая картина: закат,
морозит, расчищается западное небо, и оттуда, из этого зеленого, прозрачного
и холодного неба озаряет весь город светлый вечерний свет, непонятную тоску
которого невозможно выразить; а на тротуаре стоит оборванный, синий от
холода старик-шарманщик и оглашает этот морозный вечер звуками своей дряхлой
шарманки, ее флейтовыми свистами, переливами, хрипами и вырывающейся из этих
свистов и хрипов романтической мелодией, какой-то дальней, чужеземной,
старинной, которая тоже мучит душу -- какими-то мечтами и сожалениями о
чем-то...
-- Я везде испытываю тоску или страх. У меня до сих пор стоит перед
глазами то, что я видел недели две тому назад. Это было тоже вечером, только
темным и пасмурным. Я случайно зашел в одну небольшую церковь, увидал
огоньки, которые горели в темноте возле амвона очень низко от полу, подошел
-- и замер: три восковых свечки, прилепленные к изголовью детского гробика,
печально и слабо освещали этот розовый, с бумажными кружевными краями
гробик, и смуглого крутолобого ребенка, лежавшего в нем.
Совсем было бы похоже, что он спит, если бы не что-то фарфоровое в
личике, что-то сиреневое в выпуклых закрытых веках и в треугольнике ротика,
если бы не та бесконечно-спокойная, вечная отчужденность от всего в мире, с
которой он лежал!
-- Я написал и напечатал два рассказа, но в них все фальшиво и
неприятно: один о голодающих мужиках, которых я не видел и, в сущности, не
жалею, другой на пошлую тему о помещичьем разорении и тоже {327} с выдумкой,
между тем как мне хотелось написать только про громадный серебристый тополь,
который растет перед домом бедного помещика Р., и еще про неподвижное чучело
ястреба, которое стоит у него в кабинете на шкапе и вечно, вечно смотрит
вниз блестящим глазом из желтого стекла, раскинув пестро-коричневые крылья.
Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность.
Бедные поля, бедные остатки какой-нибудь усадьбы, сада, дворни, лошадей,
охотничьих собак, старики и старухи, то есть "старые господа", которые
ютятся в задних комнатах, уступив передние молодым, -- все это грустно,
трогательно. И еще сказать, каковы эти "молодые господа": они неучи,
бездельники, нищие, все еще думающие, что они голубая кровь, единственное
высшее, благородное сословие. Дворянские картузы, косоворотки, шаровары,
сапоги ... Когда собираются, сейчас выпивка, куренье, хвастовство. Водку
пьют из старинных бокалов для шампанского, с хохотом заряжают холостыми
зарядами ружья и стреляют в зажженные свечи, тушат их выстрелами. Некто П.
из таких "молодых господ" совсем переселился из разоренной усадьбы на свою
водяную мельницу, которая, конечно, давно не работает, живет там в избе с
любовницей-бабой, у которой какой-то едва заметный нос. Спит с ней на нарах,
на соломе, или "в саду", то есть под яблонкой возле избы. На суке яблонки
висит кусочек разбитого зеркала, в котором отражаются белые облака. Со скуки
сидит и все бросает камнями в мужицких уток, плавающих в затоне возле
мельницы, и от каждого камня утки все сразу, всей стаей, с криком и страшным
шумом кидаются по воде.
-- Наш бывший дворовый, слепой старик Герасим, ходил, как все слепые,
приподняв лицо и как бы прислушиваясь, по наитию щупая палкой дорогу. Он жил
в избушке на краю деревни, бобылем, только с {328} перепелом, который сидел
в лубяной клетке и все бился в ней, подпрыгивал в крышку из холстины,
облысел, ударяясь в нее изо дня в день. Каждую летнюю зорю Герасим, несмотря
на слепоту, ходил в поля ловить перепелов, наслаждаться их перекличкой,
разносимой по полям теплым ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет
ничего на свете милей замирания сердца в те минуты, когда перепел, все ближе
подходя к сети, через известные промежутки времени бьет все горячее, все
громче и все страшней для ловца. Вот был истинный, бескорыстный поэт!
"XV"
Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошел в трактир на
Московской. Там выпил несколько рюмок водки, закусывая селедкой; ее
распластанная головка лежала на тарелке, я глядел и думал: "Это тоже надо
записать -- у селедки перламутровые щеки". Потом ел селянку на сковородке.
Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было
чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад
затылки, хозяин, во всем являвший собой образец тоже русского духа,
внимательно косил за каждым из них глазами, картинно стоя за стойкой, играя
давно усвоенную роль строгости и благочестия; между столиками, занятыми
мещанами, тихо ходили в грубых башмаках