Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
о, чувствующего, думающего, и еще страшней
-- сказочная возможность, что она вдруг нарушит свое молчание... И с
бессмысленно-жуткой радостью голосили кругом соловьи, и с колдовской
настойчивостью куковала вдали кукушка, тщетно весь свой век взыскующая
какого-то заветного гнезда...
"IV"
Летом я был в городе на Тихвинской ярмарке и еще раз случайно
встретился с Балавиным. Он шел с каким-то барышником. Барышник был на
редкость грязен и оборван, он же особенно чист и наряден -- во всем с
иголочки, в новой соломенной шляпе и с блестящей тросточкой. Барышник,
поспешая рядом с ним, яростно клялся ему в чем-то, поминутно взглядывал на
него дико и вопросительно, -- он шел, не слушая, холодно и жестко глядя
перед собой своими светло-зелеными глазами. "Все брехня!" -- кинул он
наконец невнимательно и, поздоровавшись со мной, -- так, как будто мы не два
года тому назад, а только вчера виделись, -- взял меня под руку и предложил
зайти "попить чайку и немножко побеседовать." И мы зашли в один из чайных
балаганов, и за беседой он стал с усмешкой меня расспрашивать, -- "ну-с, как
же поживаете, в чем преуспеваете?" -- а потом заговорил о "бедственном
положении" наших дел, -- он откуда-то знал их лучше нас самих, -- и опять о
том, как быть лично мне. Я после того простился с ним настолько
расстроенный, что даже решил тотчас же домой уехать. Уже вечерело, в
монастыре звонили ко всенощной, ярмарка, стоявшая на выгоне возле него,
разъезжалась, коровы, уводимые за скрипучими телегами, выбиравшимися на
шоссе, ревели как-то угрожающе, захлебываясь, обратные извозчики, ныряя по
пыльным ухабам выгона, бесшабашно неслись мимо...
Я вскочил на первого попавшегося и погнал его на станцию, -- был как
раз вечерний поезд в нашу сторону. Да, {204} что же делать? -- думал я,
вспоминая речи Балавина и все больше убеждаясь, что смысл их был,
собственно, отчаянный. "И ума не приложу, как вам быть далее, -- говорил он
мне. -- Отцы ваши в таких обстоятельствах на Кавказ служить скакали, к
разным иностранным коллегиям приписывались, а вам куда скакать или
приписываться? Вы, вообще, я полагаю, служить не можете -- не те у вас
мечтания. Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь. На
счет Батурина один исход вижу: продать как ни можно скорей, пока с молотка
не продали. В этом случае у вашего батюшки в кармане хоть грош, а все-таки
останется. А на счет себя вы уж как-нибудь сами подумайте..." Но что же я
могу выдумать? -- спрашивал я себя. -- В амбар к нему что ли поступить?
Эта встреча несколько охладила даже мою работу над "Гамлетом". Я
переводил его для себя, прозой, -- он никак не был в числе произведений,
близких мне. Он просто попался мне под руку -- как раз тогда, когда мне так
хотелось снова начать чистую, трудовую жизнь. Я не медля взялся тогда за
работу, и она вскоре увлекла меня, стала радовать, возбуждать своей
трудностью. Кроме того, родилась во мне тогда мысль стать вообще
переводчиком, открыть себе впоследствии источник не только неизменных
художественных наслаждений, но и существования. Теперь, воротясь домой, я
вдруг понял всю сомнительность подобных надежд. Понял и то, что дни идут, а
все мои "мечтания", которые Балавин, сам того не желая, вновь взволновал во
мне, так и остаются мечтаниями. О нашем "бедственном положении" я быстро
забыл. Другое дело были "мечтания"... В чем собственно состояли они? Да вот
упомянул, например, Балавин случайно про Кавказ -- "отцы ваши в таких
обстоятельствах на Кавказ служить скакали" -- и опять стало казаться мне,
что я бы полжизни отдал, лишь бы быть на месте отцов...
{205} На ярмарке гадала мне по руке молоденькая цыганка. Уж как не новы
эти цыганки! Но чего только не перечувствовал я, пока она держала меня за
руку своими цепкими черными пальцами, и сколько думал потом о ней! Вся она
была, конечно, необыкновенно пестра разноцветностью своих желтых и красных
лохмотьев и все время слегка поводила бедрами, говоря мне обычный вздор,
откинув шаль с маленькой смоляной головы и томя меня не только этими
бедрами, сонной сладостью глаз и губ, но и всей своей древностью, говорившей
о каких-то далеких краях, и тем еще, что опять тут были мои "отцы", -- кому
же из них не гадали цыганки? -- моя тайная связь с ними, жажда ощущения этой
связи, ибо разве могли бы мы любить мир так, как любим его, если бы он уж
совсем был нов для нас.
"V"
В те дни я часто как бы останавливался и с резким удивлением молодости
спрашивал себя: все таки что же такое моя жизнь в этом непонятном, вечном и
огромном мире, окружающем меня, в беспредельности прошлого и будущего и
вместе с тем в каком-то Батурине, в ограниченности лично мне данного
пространства и времени? И видел, что жизнь (моя и всякая) есть смена дней и
ночей, дел и отдыха, встреч и бесед, удовольствий и неприятностей, иногда
называемых событиями; есть беспорядочное накопление впечатлений, картин и
образов, из которых лишь самая ничтожная часть (да и то неизвестно зачем и
как) удерживается в нас; есть непрестанное, ни на единый миг нас не
оставляющее течение несвязных чувств и мыслей, беспорядочных воспоминаний о
прошлом и смутных гаданий о будущем; а еще -- нечто такое в чем как будто и
заключается некая суть ее, некий смысл и цель, что-то главное, чего уж никак
нельзя уловить и выразить, и -- связанное с ним вечное ожидание: ожидание не
только счастья, какой-то особенной полноты его, но еще и чего-то такого, в
чем (когда настанет оно) эта суть, этот смысл вдруг наконец обнаружится.
"Вы, как говорится в оракулах, слишком в даль простираетесь..." И впрямь:
втайне я весь простирался в нее. Зачем? Может быть, именно за этим смыслом?
"VI"
Брат Георгий уехал опять в Харьков и опять, как когда-то, бесконечно
давно, когда его везли в тюрьму, в светлый и холодный октябрьский день. Я
провожал его на станцию. Мы резво катили по набитым, блестящим дорогам,
отгоняли бодрыми разговорами о будущем грусть разлуки, ту тайную боль о
прожитом сроке жизни, которому всякая разлука подводит последний итог и тем
самым навсегда его заканчивает. -- Все, Бог даст, устроится! -- говорил
брат, себялюбиво не желая огорчать себя, своих надежд на харьковскую жизнь.
-- Как только осмотрюсь немного и справлюсь со средствами, тотчас же выпишу
тебя. А там видно будет, что и как... Хочешь папиросу? -- сказал он и с
удовольствием стал глядеть, как я неловко, в первый раз в жизни, закуриваю.
Возвращаться домой, одному, было особенно грустно и странно. Даже
как-то не верилось, что то, чего мы все так долго втайне боялись,
совершилось, что вот брата уже нет, что я еду один и один проснусь завтра в
Батурине. А дома меня ожидало еще и большое несчастие. Я возвращался в
ледяные багровые сумерки. На пристяжке была Кабардинка, всю дорогу не
дававшая отдыху шедшему крупной рысью кореннику. Приехав, я о ней не
подумал, ее, не выводив, напоили, потная, она смертельно продрогла,
простояла морозную ночь без попоны и под утро пала. В полдень я пошел в
лужки за садом, куда ее стащили. О, какая жестокая, светлая пустота была в
мире, какое гробовое солнечное молчание, какая прозрачность воздуха, холод
{209} и блеск пустых полей! Кабардинка безобразно чернела в лужках своей
мертвой грудой, высоко вздутым боком и тонкой длинной шеей с далеко
откинутой лежачей головой. Собаки уже работали над ее брюхом, сладострастно
мотали, рвали его, стая старых воронов выжидательно торчала подле, как-то
свирепо взлетая порой, когда собаки, беспокойно рычавшие даже в самый разгар
своих мерзких хлопот, вдруг кидались на нее с оскаленными и окровавленными
мордами...
А после завтрака, когда я тупо лежал на диване в своей комнате, за
мелкими квадратными стеклами которой ровно синело осеннее небо и чернели
нагие деревья, послышались по коридору быстрые и тяжелые шаги и внезапно
вошел ко мне отец. В руках у него была его любимая бельгийская двустволка,
единственная драгоценность, оставшаяся ему от прежней роскоши.
-- Вот, -- сказал он, решительно кладя ее рядом со мной. -- Дарю, что
могу, чем богат, тем и рад. Может быть, это тебя хоть немного утешит...
Я вскочил, схватил его руку, но не успел поцеловать -- он отдернул ее
и, быстро наклонившись, неловко поцеловал меня в висок.
-- И вообще ты не очень убивайся, -- прибавил он, стараясь говорить с
обычной своей бодростью. -- Это я уж не о лошади, конечно, говорю, а вообще
о твоем положении... Ты думаешь, я ничего не вижу, не думаю о тебе? Больше
всех думаю! Я перед всеми вами виноват, всех вас по миру пустил, да у тех
хоть что-нибудь есть. Николай все таки хоть немного обеспечен, у Георгия
есть образование, а у тебя что, кроме твоей прекрасной души? Да и что им?
Николай человек вполне дюжинный, Георгий всегда вечным студентом останется,
а вот ты...
И хуже всего то, что не усидишь ты долго с нами, и что тебя ждет, один
Бог ведает! А все таки помни мое: нет беднее беды, чем печаль ...
"VII"
В ту осень пусто, тихо было в нашем доме. Никогда, кажется, не
чувствовал я такой нежной любви к отцу и матери, но только одна сестра Оля
спасала меня в те дни от чувства одиночества, с особенной силой овладевшего
мной. Делить прогулки, вести разговоры, мечтать о будущем я стал теперь с
ней -- и с удивлением и радостью все больше убеждался в том, что она гораздо
взрослей, развитей и душевно и умственно и гораздо ближе мне, чем я мог
полагать. Был в этих наших новых отношениях еще и какой-то чудесный возврат
к нашей дальней, детской близости ...
Отец сказал про меня: "Что ждет тебя, один Бог ведает!" А что ждало ее,
со всей прелестью ее юности и со всей бедностью и одиночеством в Батурине?
Впрочем, я тогда думал больше всего о себе.
"VIII"
Работу я бросил. Много времени проводил на деревне, по избам, много
охотился -- то с братом Николаем, то один. Борзых у нас уже не было,
оставалась только пара гончих. Большие охоты, еще кое-где уцелевшие в уезде,
травили волков, лисиц, далеко и надолго уходили в отъезжее поле, в места
более прибыльные, чем наши. Мы же и одному русаку бывали рады, -- вернее,
нашим скитаньям за ним по осенним полям, на осеннем воздухе.
Так скитался я однажды, в конце ноября, под Ефремовым. Рано утром
позавтракали в людской горячими картошками, перекинул ружье за плечи, сел на
старого рабочего мерина, кликнул собак и поехал. У брата веяли, я поехал
один. Выдался необыкновенно теплый, солнечный день, но в полях было грустно,
а в смысле охоты совсем безнадежно: грустно потому, что уже слишком тихо и
голо было всюду и во всем было то последнее, бедное, смиренное, что бывает
только самой поздней осенью, а безнадежно по причине недавних дождей: было
так грязно и вязко, -- и не только по дорогам, а и на зеленях, на взметах и
жнивьях -- что и мне и собакам приходилось пробираться все межами и гранями.
Я вскоре и думать перестал об охоте, а за мной и собаки -- бежали себе
впереди, отлично понимая невозможность гона по такому полю, если бы даже и
было что гнать, и несколько оживляясь лишь тогда, когда мы попадали в
какой-нибудь голый перелесок, где крепко и сыро пахло прелым листом, или
проходили по рыжим дубовым кустарникам, по {211} какому-нибудь логу, бугру.
Но ничего не было и тут: всюду пустота, молчание, жидкий, безжизненный, хотя
и теплый, ясный блеск, в котором по осеннему низко, плоско и четко лежали
светлые окрестности, -- все эти клетчатые от жнивий, зеленей и пашен
перевалы полей, рыжие шкуры кустарников, сизо-сереющие кое-где вдали
березовые и осиновые острова...
И от Лобанова я повернул наконец назад. Проехал Шипово, потом въехал в
ту самую Кроптовку, где было родовое имение Лермонтовых. Тут я отдохнул у
знакомого мужика, посидел с ним на крылечке, выпил квасу. Перед нами был
выгон, за выгоном -- давно необитаемая мелкопоместная усадьба, которую
красил немного только сад, неподвижно поднимавший в бледно-голубом
небосклоне, за небольшим старым домом, свои черные верхушки. Я сидел и, как
всегда, когда попадал в Кроптовку, смотрел и думал: да ужели это правда, что
вот в этом самом доме бывал в детстве Лермонтов, что почти всю жизнь прожил
тут его родной отец?
-- Говорят, продают, -- сказал мужик, тоже глядя на усадьбу и щурясь.
-- Говорят, ефремовский Каменев торгует...
И, взглянув на меня, еще более сощурился:
-- А вы как? Не продаете еще?
-- Это дело отца, -- ответил я уклончиво.
-- Конечно, конечно, -- сказал мужик, думая что-то свое. -- Я это
только к тому, что все, мол, теперь продают, плохое пришло господам житье.
Народ избаловался, -- и свое-то и то как попало работают, а не то, что
господское, -- а цена на руки в горячее время -- приступу нет, а загодя, под
заработки, барину не из чего дать -- нужда, бедность ...
Дальше я поехал, делая большой крюк, решив для развлечения проехать
через Васильевское, {212} переночевать у Писаревых. И, едучи, как-то
особенно крепко задумался вообще о великой бедности наших мест. Все было
бедно, убого и глухо кругом. Я ехал большой дорогой -- и дивился ее
заброшенности, пустынности. Ехал проселками, проезжал деревушки, усадьбы:
хоть шаром покати не только в полях, на грязных дорогах, но и на таких же
грязных деревенских улицах и на пустых усадебных дворах. Даже непонятно: да
где же люди и чем убивают они свою осеннюю скуку, безделье, сидя по этим
избам и усадьбам? А потом я опять вспомнил бессмысленность и своей
собственной жизни среди всего этого и просто ужаснулся на нее, вдруг
вспомнив вместе с тем Лермонтова. Да, вот Кроптовка, этот забытый дом, на
который я никогда не могу смотреть без каких-то бесконечно-грустных и
неизъяснимых чувств...
Вот бедная колыбель его, наша общая с ним, вот его начальные дни, когда
так же смутно, как и у меня некогда, томилась его младенческая душа,
"желанием чудным полна", и первые стихи, столь же, как и мои, беспомощные...
А потом что? А потом вдруг "Демон", "Мцыри", "Тамань", "Парус", "Дубовый
листок оторвался от ветки родимой..." Как связать с этой Кроптовкой все то,
что есть Лермонтов? Я подумал: что такое Лермонтов? -- и увидел сперва два
тома его сочинений, увидел его портрет, странное молодое лицо с неподвижными
темными глазами, потом стал видеть стихотворение за стихотворением и не
только внешнюю форму их, но и картины, с ними связанные, то есть то, что и
казалось мне земными днями Лермонтова: снежную вершину Казбека, Дарьяльское
ущелье, ту, неведомую мне, светлую долину Грузии, где шумят, "обнявшись
точно две сестры, струи Арагвы и Куры", облачную ночь и хижину в Тамани,
дымную морскую синеву, в которой чуть белеет вдали парус, молодую
ярко-зеленую чинару у какого-то уже совсем сказочного Черного моря... Какая
жизнь, какая {213} судьба! Всего двадцать семь лет, но каких
бесконечно-богатых и прекрасных, вплоть до самого последнего дня, до того
темного вечера на глухой дороге и подошвы Машука, когда, как из пушки,
грянул из огромного старинного пистолета выстрел какого-то Мартынова и
"Лермонтов упал, как будто подкошенный..." Я подумал все это с такой
остротой чувств и воображения и у меня вдруг занялось сердце таким восторгом
и завистью, что я даже вслух сказал себе, что довольно наконец с меня
Батурина!
"IX"
Я думал о том же и на другой день, возвратившись домой.
Ночью я сидел в своей комнате и, думая, читал вместе с тем, --
перечитывал "Войну и мир." Погода за день круто изменилась. Ночь была
холодная и бурная. Было уже поздно, весь дом был тих и темен. У меня
топилась печка, пылала и гудела тем жарче, чем злей и сумрачней налетал на
сад, на дом и потрясал окна ветер. Я сидел, читал и вместе с тем думал о
себе, с грустным наслаждением чувствуя этот поздний час, ночь, печку и бурю.
Потом встал, оделся, вышел через гостиную наружу и стал взад и вперед ходить
по поляне перед домом, по ее уже скудной и мерзлой траве. Кругом чернел
шумный сад, над поляной стоял бледный свет. Ночь была лунная, но какая-то
мучительная, оссиановская. Ветер, ледяной, северный, свирепствовал, верхушки
старых деревьев мрачно и слитно ревели, кусты шумели остро, сухо и как будто
бежали вперед; по небу, замазанному чем-то белесым, по небольшому лунному
пятну в огромном радужном кольце быстро неслись с севера, где было особенно
зловеще и угрюмо, темные и странные, какие-то не наши, а как будто морские
облака, вроде тех, что изображали старинные живописцы ночных
кораблекрушений. И я, то на ветер, одолевая его ледяную свежесть, то гонимый
им в спину, стал ходить и опять думать -- с той беспорядочностью и
наивностью, с которой всегда в молодости думаются думы наиболее сокровенные.
Я думал приблизительно так:
{215} -- Нет, лучше этого я еще никогда ничего не читал! Впрочем, а
"Казаки", Ерошка, Марьянка? Или пушкинское "Путешествие в Арзерум"? Да, как
они были все счастливы, -- Пушкин, Толстой, Лермонтов!
-- Вчера, говорят, мимо нас прошла по большой дороге в отъезжее поле
чья-то охота вместе с охотой молодых Толстых. Как это удивительно -- я
современник и даже сосед с ним! Ведь это все равно, как если бы жить в одно
время и рядом с Пушкиным. Ведь это все его -- эти Ростовы, Пьер,
Аустерлицкое поле, умирающий князь Андрей: "Ничего нет в жизни, кроме
ничтожества всего понятного мне, и величия чего-то непонятного, но
важнейшего..." Пьеру кто-то все говорил: "Жизнь есть любовь ... Любить жизнь
-- любить Бога ..." Это кто-то и мне всегда говорит, и как люблю я все, даже
вот эту дикую ночь! Я хочу видеть и любить весь мир, всю землю, всех Наташ и
Марьянок, я во что бы то ни стало должен отсюда вырваться!
В кольце вокруг млечно-туманной луны было точно какое-то зловещее
небесное знамение. Бедный, слегка склоненный на бок лик ее все больше
грустнел и туманился на белесой мути неба, в вышине неслись и мешались,
порой могильно закрывая этот лик, дымные, свинцовые, а то и совсем темные
облака... с севера, из-за ревущего сада, поднималась черная туча и дико
пахло по ветру снегом. А я ходил и думал:
-- Да, больше нельзя так жить. Я не мог бы, если бы даже имел десять
незаложенных Батуриных.
Как это ужасно, что даже сам Толстой в молодости мечтал больше всего о
женитьбе, о семье, о хозяйстве! А вот теперь все твердят о "работе на пользу
народа", о "возмещении своего долга перед народом..." Но никакого долга
перед народом я никогда не чувствовал и не чувствую. Ни жертвовать собой за
народ, ни "служить" ему, ни играть, как говорит отец, в партии на {216}
земских собраниях я не могу и не хочу... Нет, надо наконец на что-нибудь
решиться!
Я тщетно искал, на что именно должен решиться я, и вернулся в дом,
совсем запутавшись в беспорядочном и бесплодном думаньи. Печка потухла,
лампа выгорела, пахла керосином и светила уже так слабо, что в комнате виден
был неверный свет этой бледной и тревожной ночи. Я посидел возле письменного
стола, потом взял перо -- и неожиданно стал писать брату Георгию, что еду на
днях искать какого-нибудь места в орловском "Голосе..."